Литмир - Электронная Библиотека

Во всем этом заключена была дьявольская гибкость политики, и Федор Дмитриевич снова впал в ипохондрию и растерянность. Он уже не метал громов и молний на головы Мироновых, Дорошевых, Блиновых, Летуновых, Горячевых, Стрепуховых, Детистовых, Бахтуровых, Клеткиных, Ковалевых, Быкадоровых, Зотовых, Трифоновых... Не бормотал и навязшего в зубах на скорую руку сочиненного афоризма «Делу правому служить — буйну голову сложить...» — и только вздыхал, потерянно отмахивался, когда сотрудники докучали на работе.

Сложные чувства обуревали его в связи с мироновским делом по ту сторону фронта. Во-первых, он с самого начала не разделял повсеместного мнения о Миронове как мятежнике против большевистской власти, понимая всю сложность происшествия. Не поддерживал, по личным причинам, разумеется, всеобщего злорадства по поводу драмы Миронова. Но наряду с тем и, может быть, даже подсознательно ему хотелось красной расправы над красными казаками, как некой божьей кары за их первое отступничество. Он желал возмездия — не самому Филиппу Миронову как бы, но всему мироновскому движению в Донской области. Он торжествовал и плакал одновременно, жалея и проклиная, и вот будто захлебнулся и стал в тупик, заглянув в красную газету.

Справедливость не восторжествовала. А кроме того умерла, не родившись, самая основная, ударно-смысловая глава его будущей книги о нынешней всероссийской смуте. Во всем этом он видел ту самую роковую несправедливость судьбы, которая, как ему казалось, сопутствовала ему чуть ли не с самого дня рождения...

Он читал статью Полуяна в газете, скрипел зубами от ярости и едва ли не плакал. Все в этой статье казалось ему до последней степени лицемерным и кощунственным.

Какая грубая агитация, господи! «Вынося свой приговор, Чрезвычайный трибунал ни на минуту не забывал, что перед ним находится представитель трудового казачества, союз с которым не только возможен, но диктуется всем характером, всем существом Советской власти. Приговорив Миронова и мироновцев к расстрелу, надо было их амнистировать и тем самым показать, что Советская власть всегда готова протянуть руку примирения, если она видит перед собой не злостных контрреволюционеров, а людей, впавших в заблуждение и готовых кровью искупить свою ошибку».

«Ошибка — вступиться за право и достоинство?» — негодовал Крюков.

«Кто такие мироновцы?.. — спрашивала газета. — Среди них нет ни одного банкира, помещика или буржуя. Больше того, если вы возьмете любого из них, то увидите, что каждый так или иначе пострадал от Деникина и Краснова: у одного семья вырезана, другой сам подвергался насилиям, у третьего дом разорен и т. д.»

«В мироновщиие скрещиваются, переплетаются, порой в неожиданных сочетаниях, самые разнообразные политические влияния, но с явным преобладанием (и это типично для середняков) того из этих влияний, которое можно назвать советским...»

Оправдание (или прощение) мироновцев поставило точку в длительных размышлениях и внутренней душевной борьбе Крюкова. Он чувствовал, что гражданская воина подошла не только к завершению боев с оружием в руках, но к своему логическому концу. Уморились-таки...

Корпус Думенко и Блиновская кавдивязия подходили между тем к Новочеркасску. Оставалось спокойно, с холодным рассудком ждать эвакуации, приводить в порядок бумаги, архив, багаж, завершать дневник, никому не нужный и, пожалуй, бесполезный... Тут еще наваливалась подготовка к собственному юбилею — 8 февраля (по старому, разумеется, стилю) ему исполнялось пятьдесят лет...

В ночь под новый, 1920 год у Крюкова были гости.

Собрались те, кто хотел почтить юбиляра лично и от всей души: Харитон Иванович Попов, почетный гражданин города, историк и этнограф, один из основателей музея донского казачества и к тому же корреспондент «Донской волны», которую Крюков редактировал. С ним видный литератор и репортер Арефин, днями вернувшийся с боевых позиций. Непременный завсегдатай всех литературных вечеров и встреч за бутылкой «Абрау» Борис Жиров привел с собой юного хорунжего Иловайского, потомка вольных донских атаманов и кутил. Потом заглянули на огонек музыканты Кастальский и Бабенко.

При открытом твориле изразцовой голландки с кучей раскаленных углей, прекрасно заменявшей камин, и при свечах играл на скрипке Кастальский, ученик виртуоза Думчева, отмеченного некогда признанием самого Чайковского. Аккомпанировал ему сначала хорунжий Иловайский, потом, более уверенно и грамотно, занявший место у пианино актер и чтец Бабенко. Вечер был тихий, домашний и как бы уединенный: о роковых событиях на фронте старались не говорить. Каждый в эту ночь как бы прощался не только со старым годом, но и с прежней жизнью, привычным укладом, обществом, каминным теплом тлеющих углей и трепетным светом старых канделябров темной бронзы. Неведомое нес каждому и всем вместе год грядущий, двадцатый.

Накрывали на стол мрачные, нахохленные, похожие на черных монахинь сестры Крюкова. Зазвонил телефон. Оказывается, первым спешил поздравить с наступающим, юбилейным для Крюкова годом комендант города, полковник Греков. Этот звонок сразу нарушил тихую, уединенную, музыкальную атмосферу и как бы встрепенул сердца.

В неверном, блуждающем свете от трехрожковых канделябров цимлянское игристое в бокалах казалось черным. Это сразу же и некстати отметил быстрый на догадки Жиров и после тоста «за уходящий...» внезапно завел разговор, смутительный для Федора Дмитриевича: о его близком юбилее и новом большом романе «Смута великая», которого еще не было, но которого так хотели дождаться читающие люди.

Сундучок-укладка с архивами и разного рода документами, приготовленный к отъезду, стоял на табурете в простенке, вроде огромной денежной шкатулки, и в нем были заготовки и наметки плана, но Федор Дмитриевич вдруг начал уверять всех, что потерял теперь всякую веру в себя, как писателя, поскольку душа и перо его длительное время были заняты другим, куда более насущным делом — войной. Отчасти это так и было, отчасти над ним довлело и некое суеверие: не опережать события, и потому лик Федора Дмитриевича выражал не только откровенность, но и скрытое раскаяние — убито столько дней на газеты, журналы, штабную суету сует!.. Со стороны он выглядел как-то трагично.

— Другие уж, видно, напишут за нас эти горькие сказания! — махнул рукой Федор Дмитриевич и встал из-за стола. — Другие. Которые придут, возможно, по пятам дней, и — не пережив, не наведав, так сказать, но ночуя сердцем глубину трагедии, сорвут с небеси звезду!

— Но позвольте, Федор Дмитриевич, ведь что-то же надо и знать, что-то видеть и осмыслить, чтобы сказать! — возразил уважаемый всеми Харитон Иванович. — Ведь человек лет до сорока лишь прозревает, лишь срывает, так сказать, цветы жизни, и ему, как говорят, не до мировой скорби! Ему все трын-трава, надо ведь его и натолкнуть как-то! Передать свое... Наше с вами знание!

Крюков на это грустно усмехнулся.

— Ничего не надо, — сказал он с глубокой печалью, убежденно. — Нужен единственно — талант, и более ничего. Разве забыли, у пушкинского Сальери в монологе эта вечная недоуменная тоска и зависть: «Нет правды на земле, но... правды нет и выше!» Да... Ты весь перегорел страстями жизни и мира сего, все познал и «наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой...». Увы, напрасно. Священный дар и бессмертный гений даются не в награду за твои труды и усердие и даже не в ответ за коленопреклоненную мольбу... Все это «озаряет голову безумца, гуляки праздного», может быть... Юнца, который еще не осознает своего призвания. Извольте, господа...

Федор Дмитриевич открыл заветный сундучок, извлек из потая небольшую газетку, помятую и многократно читанную, и показал присутствующим. Затем зажег висячую лампу-молнию, добавив света, чтобы можно было разобрать газетный шрифт.

— Послушайте, — сказал он. — Это газета «Петроградский вечер», ей уже три года, и в ней я нашел совершенно гениальные стихи, откровения провидца, который, возможно, уже явился в мир с этими стихами... А вы заметили их раньше?

80
{"b":"557157","o":1}