Машина останавливается. Тони опускает стекло и одним махом стильно выскакивает наружу. Он справа, я слева, мы оба одновременно подходим к багажнику. Он вставляет ключ и резко поднимает крышку. Если б первый паренек мог вопить, он бы возопил от слабого света – самого яркого из того, что они видели последние три часа. На то, чтобы усунуть в багажник двоих, у меня ушла вся ярость. Я бы со всем пылом и страстью проделал это с ними задолго – года эдак за два – до этого, но сейчас во мне все это как-то уже выдохлось, перегорело, поэтому первого из них я просто вынул за руки. Когда я ухватил его за рубаху, он был легкий, как перышко. Наручники за спиной липкие от крови, а запястья белы там, где коже положено быть черной. Пах он калом и железом. Что-то такое мямлил сквозь слезы, щеки и глаза раскраснелись, из носа безудержно текли сопли. То же самое и у того парнишки, которого выволок Тони Паваротти, – оба воняют, да еще мокры от своего собственного пи-пи.
По дороге сюда меня подмывало учинить им допрос: «Ну что, дырки от задницы, вы помните ту сцену на берегу? Помните, как вы наводили стволы на Певца, потому что кто-то натянул вас в вашем гребаном бизнесе, а вы решили стребовать деньги с него? А? Вы тогда не дотумкали, что он вас запомнил? Вы не поняли, что уже покойники с той самой минуты, как навели пушки на этого человека? С таким же успехом, опездолы, вы могли целить в Господа Бога!» Все это меня тянуло сказать в лицо этим двоим, но сейчас, в этом форте, где за годы и годы полегло столько испанцев, британцев и ямайцев, я вдруг подумал, что когда-нибудь тоже умру и день этот не так уж далек, и охота говорить сошла на нет. А из Тони Паваротти и подавно слова не вытянешь.
Зато эти двое не умолкали. Даже через кляп можно было расслышать слово, фразу или даже предложение. Свирепо моргая красными глазами, они выдавливали из себя слезы. «Умоляю, Папа Ло, я тут не при делах, посмотри, я все такой же нищий. Умоляю, Папа, пощади, Певец ведь меня уже помиловал. Умоляю, Папа, я знаю только о тех несчастных скачках, а о ночной засаде вообще впервые слышу. Папа Ло, умоляю, дай мне плюхнуться в море, и я русалкой уплыву на Кубу, а обратно в Вавилон больше ни ногой». Но меня это не пронимало. Ночью Певцу устроила засаду какая-то банда. И еще одна банда – может, та же самая – уставила в него на пляже стволы, потому что втянула его в аферу со скачками, к которой он не относился никаким боком. Сам ветер в воздухе подсказывал, что это одни и те же люди. А другой нашептывал, что банды эти разные. Но даже выговорить это у меня нету сил. Мне уже все равно. Они прорубают брешь между мной и Певцом; рубец, который заживает, но остается шрам. Эти люди должны быть наказаны за то, что обнажили стволы, а также за то, что из них стреляли. Дьявол, что ждет у врат ада, разберется, кто из них кто. Это и есть все, что я хочу сказать этим двоим, но не говорю. Я стал как Тони Паваротти. А он уже тащит первого из них через кустья на пляж из черного песка.
Весь финт, весь фокус, вся причина состояла в том, чтобы затянуть его обратно, – не навсегда, но просто чтоб сшибить первую доминошку. Затащить его для того концерта, хотя общий масштаб дел здесь его уже перерос. И по охвату, и по сути. Насчет сути толком сказать не могу – Ямайка, ты готова для этого? В голове моей надежда и вместе с тем тяжесть; на душе так нелегко, что единственное, что как-то успокаивает, это память, что на сердце у бедного Папы Ло легко никогда и не было. То, что имеет смысл в Англии, не имеет смысла здесь. Англия – это Англия, Лондон – это Лондон, а когда находишься в таком большом городе, то и мыслить начинаешь по-крупному, и рассуждать, и говорить по-крупному, и предсказываешь большие приливы и наплывы, а когда возвращаешься к себе в Джемдаун, то удивляешься, не разбухла ли у тебя чуть лишку голова.
Уйма людей даже посередь своего страдания добровольно предпочитает известное им плохое над неизвестным хорошим, о котором они могут только мечтать, потому что кто и мечтает-то, кроме безумцев и глупцов? Войны порой прекращаются потому, что люди забывают, зачем воюют; иногда к ним во сне возвращаются те, кто погиб, и ты не помнишь их имен, а иногда начинаешь видеть, что тот, с кем ты сражаешься, тебе вовсе и не враг. Стоит взглянуть хотя бы на Шотта Шерифа.
Пляж – сплошной песок, но только до подхода к морю. Там он меняется на камушки, которые, перекатываясь с наплывом волн, потрескивают, как дамская попа: ««Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Тони Паваротти подволакивает своего страдальца прямо туда, где на песок накатывают волны, и пинает его сзади под колени, чтобы он упал в эдакой молитвенной позе. Тот так и делает. Все быстро и резко, как будто, не промолвив одного слова, он уже перескакивает к следующему. «Шшшшууу… Пек-пек-пек-пек». Парень в светлых штаниках – спереди подтек желтый, сзади коричневый. Тони Паваротти в солдатской рубахе цвета морской волны, с погончиками и множеством карманов, и в габардиновых брюках, закатанных над солдатскими сапожками до середины голени. Обеими руками удерживает парню голову – неторопливо, даже нежно, как будто ласкает. Тот, видно, решает, что помилован, и начинает бурно рыдать, тряся головой. Тони снова успокаивает ему голову. «Шшшшуууу… Пек-пек-пек-пек». А затем – «пум».
Мой пленник вопит в кляп и при этом лишается сил, а потому волочь его на берег мне приходится волоком. Вода его штанов еще не коснулась, так что свежая влага на них означает лишь то, что он опять обоссался. Мотор Тони глушить не стал, и мне кажется, что я слышу в кабине радио, а может, это все те камушки шуршат. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Я волоку этого парня к бездыханному телу и толкаю, чтобы он встал на колени. Из одежды я оставил на нем зеленые шорты. Я придерживаю ему голову, но он все равно ею крутит, даже когда я нажимаю на спусковой крючок. «Пум». Получается чуть сбоку виска, отчего вспучивается один глаз. «Шшшшууу. Пек-пек-пек-пек». Парень дергается и обмякает. Тони Паваротти указывает на море, а я жестом отвечаю: нет, оставим их так. Поза узников показывает, что они теперь братья не по пролитой крови, а по страданию. А когда вы, как братья, страдаете вместе, вы вместе получаете и новую мудрость. Скажем, я получаю новую мудрость в то же время, что и Шотта Шериф, а когда мы останавливаемся и понимаем, что мы в самом деле одного с ним ума, то берем это рассуждение в Англию и понимаем, что Певец там тоже имеет одну с нами мудрость. Должен признать, что он стал мудрее с тех пор, как заправлял с той мудростью своим собственным домом, где долгое время враги встречались друг с другом как друзья, даже когда мы дрались, как звери, со всем, что вокруг. Люди думают, что причина примирения – концерт, или дело тут в том, что белый от ННП пожал руку белому от ЛПЯ (все равно как если бы рак лечить микстуркой). При этом даже я знал, что концерт – это так, видимость; при этом я единственный, кто лично вытащил на сцену Сеагу[161].
Шотта Шериф стоял на сцене, но потом спрыгнул и стал отираться вокруг Мика Джаггера, который расхаживал взад-вперед, рассуждал с народом и накачивал ритм, словно не чуя, что все это место кишит лихими людьми. Поминутно он склабился своими большими сияющими зубами. «Давайте слямзим Мика Джаггера и подержим у себя, пока не выручим за него два миллиона», – повторял Шотта Шериф как бы в шутку, но потом, видя, как «роллингстоун» заныривает и выныривает из толпы, стал рассматривать это как реальность. Насчет отвязного белого парня, что лыбится, как дитятко богатого политикана, и разглагольствует о своей поездке на Майхаами. Шотта все посмеивался – хи-хи да ха-ха, – пока Певец не заслышал и не полоснул его взглядом, которому позавидовал бы сам Моисей в своих Десяти заповедях. Ну да ладно, пускай думают, что он вернулся лишь затем, чтобы спеть песни о любви для своего очередного приятного альбома. Пускай себе спит сном младенца, пока мы, как оборотни, принимаем вид Никодемуса. Перестав обсуждать подготовку концерта, мы с Шотта Шерифом разговаривать меж собой не перестали и общаемся до сих пор.