— Не тушуйся, Петрович, — надавил на его плечо Воловенко. — Председатель для острастки.
— Не хай острастку, ей многое в жизни нашей держится. Ладно, дед, оставайся средь нас, — разрешил Цюрюпкин. — Но имей в виду, и все! Выпьем, а?
Самураиха с поклоном подала на расписном деревянном подносе чистые стаканы. Цюрюпкин разлил желтую пузырчатую жидкость, высоко, по-грузински, подымая бутылку. Создавалось впечатление, что он ухитрился догнать нас после дискуссии с супругой Полей. В погребе определенно хлебнул малость браги.
— Тяпнем, инженер, за ридну мою Степановку, село степное, неказистое, но с майбутним, для якого и ты не корысти ради працюешь.
— Э-э-э… — уклончиво протянул Воловенко, не дотрагиваясь до налитого. — И ты востер, брат Лаврентий!
Он подмигнул мне, поплевав на пальцы и сделав выразительный жест, будто готовился считать деньги. Нет ли тут подвоха? Чего это председатель на первых порах про корысть завел музыку? Или задолженность в банк не перечислил и перечислять не собирается? Абрам-же-лезный тогда ему вмажет по всей строгости бухгалтерского закона.
Цюрюпкин, прищурив здоровый глаз, сам опрокинул стакан, в одиночку…
— Пей, пей, — поторопил он Воловенко. — Гроши воз-вернем. Намекливый ты, тертый калач. И догадливый.
Разве калачи бывают тертыми и догадливыми? Оригинальные калачи.
— В чем я особенно намекливый? — полюбопытствовал Воловенко.
— Всякие ты намеки обожаешь. Пей и ты, — обратился ко мне Цюрюпкин, — освобождай посуду. Бражка пользительная, целебная. Конечно, не сибирская. Ударности в ей той нету. Однажды — еще в войну — мы с месяц кантовались на переформировании части. Мороз — сорок. Темь прямо с утра. Рождество Христово. Хозяйка — сцепщица. Баба на ять, разбитная и уважительная. Бражку сварит и в корыте на двор — воду вы-леденить. Сплошной огонь хлобыстали. Старшина Братусь упьется и командует — не курить, спички — убрать! Мы — склад боеприпасов! Будто в театре представление.
Я опрокинул — и замечательно! Стекла, любезная. Ей-богу, не охмелею. Проходит свободно, не колом, как по маслу. Глотку не обдирает. Цюрюпкин вон хмелел быстрее. Раскраснелся, долго гонял вилкой вареник. Муранов ему насадил:
— На, Матвей, закусывай.
— Бзик у меня, — внезапно сказал Цюрюпкин, подперев подбородок ладонью, как женщина, которая собирается петь «Лучинушку». — На погост скоро, а Степа-новку мрию побачить, якой она при следующем председателе отстроится. Бельмо пробуравлю или пальцем на крайний случай ощупаю.
Несчастный старик, подумал я, слепнет, и так я его пожалел, что отдал бы ему сию минуту свои десять лет без колебаний и ни чуточку не печалясь.
— Облышь, Цюрюпкин, человеку о жизни присуще думать, а не о смерти, — я принялся философски утешать его, обняв за плечи. — Смерть — продолжение жизни, но явление мгновенное, а жизнь — вечное. Этот постулат еще Вильям Шекспир сформулировал. Ибо если поголовно вымрем, откуда узнаем, что жизнь была?
Мысль, приписанную мной Шекспиру, я действительно где-то вычитал, и мне она очень нравилась. Но Виль? ям Шекспир здесь был ни при чем. Я его фамилию для пущей важности всобачил. Случайно на нее набрел, в алкогольном тумане, по ассоциации с другим Вильямом — Раскатовым.
Пусть Цюрюпкин не тоскует, не грустит. Ведь он мой приятель. И отличный парень.
— Опять промазал, экскурсант. Может, нам вообще вредно про нее про грешную знать, — возразил Цюрюпкин, стряхнув мои объятия, — хоть я про нее, про жизнь, и думаю — не про смерть, а про Степановку майбутню. Понял? Как высунули на выщу посаду, так кирпич меня с панталыку сбил.
— Кирпич — драгоценность тяжелая, — подтвердил Муранов, — она кому угодно башку провалит.
— Да, сбил. Дополнительно вареник скушаю. Вареники, что доярки у Кролевца в «Зорях социализма», знатные и толстые. Берешь в руки, маешь вещь.
Самураиха заслонилась ладонью. Авторитет у Цю-рюпкина в большой силе, и от него комплимент вдвойне приятен — Поля искусная повариха.
— Вот вы нарисуйте — кто после меня председателем сядет? — спросил Цюрюпкин и ввинтился зрячим глазом в каждого из нас по очереди.
— Не боишься ты конкуренции, Цюрюпкин. Молодец!
— Я ничего не боюсь, — ответил Цюрюпкин, — Я весь в кирпич погрузился. Я даже когда бабу тискаю — сам про кирпич соображаю. Мне нынче дай его. Я от Кро-левца мигом оторвусь и — в свободный полет.
А я давно — после первого глотка браги — в свободном полете, но в несколько странном, похожем на бреющий. Ближайшие предметы отодвинулись самовольно, без позволения. Однако не тошнит, не шатает, как после малого круга кровообращения, совершенного с незабываемым Вильямом Раскатовым. Трезв он, сукин сын, как стеклышко! — подумал я о себе, будто о посторонней личности.
— Ты не шуткуй, Воловенко, что, мол, вначале я про кораблики трали-вали развел, про газеты, теперь по вопросу кирпича подкопы строю. В том жисть моя. Кирпич свой, колхозный, но в степи, дурачок, заховался. Ты только на него перстом укажи. Мрию — стакнусь с архитекторами, они в этаком роде сбудуют, як в Кравцове.
Не приведи господь, мелькнуло у меня, не приведи господь. Кравцово — какой-то древний грек сфантазировал. Колонны, пилоны, дорические, ионические… Ничего современного, конструктивистского на манер клуба имени Русакова в Москве, рядом с которым отец и я неделю гостили у тетки.
— Запетлял, Матвей, — раздраженно заметил Муранов. — Чего людей морочишь? Что выпетляешь?
— Что надо, то и выпетляю. Пусть мне материалы — проект и геологический отчет не в марте из треста пришлют, как по договору, а в декабре. В ударные сроки.
— Ты пока тугрики в банк не перечислил — а уже требуешь, — осадил его Воловенко.
— Да, требую! И ты нам, Александр Константинович, в сей деликатности первый помощник. Ты свой в доску, ты сам мужик.
— Деньги сперва перечисли, председатель, тогда и про декабрь побалакаем. Ревизия нагрянет, с тебя Абрашка штаны сымет, — серьезно предупредил Воловенко.
— Пусть сымает — его право, но я перечислю, перечислю, не волнуйтесь. Есть у меня одна идея. Сельскому жителю, инженер, без какой-либо идеи невмочь. В городе гудок заместо нее, а на селе? — спросил Цюрюпкин, вытаскивая зубами затычку из второй бутылки, и спросил с такой интонацией, что я призадумался — что ж, действительно, на селе заменяет гудок? — Совесть, — сам себе ответил Цюрюпкин и разлил брагу. — Совесть, она самая.
— У тебя крестьянский уклон, председатель. Разве в городе люди без совести? — возразил Воловенко. — Как тебе, большевику, не стыдно.
— Не-е-ет, упаси бог. Я городских не хаю. Но в городе коробка эта кирпичная, трамвай да станок дисциплинируют, а в селе — что? Совесть, любовь к земле родной.
— Что ж, в городе рабочий своего завода не любит?
— Не так, не так ты меня понимаешь, Александр Константинович. В городе есть жестокий термин — текучесть кадров. У нас если текучесть начнется — ложись и помирай. И тебе голодно, и сам с языком на плече. Вот тут-то совесть и выступает во всей своей стальной необходимости.
— Ха-ха-ох-ох… — засмеялся Воловенко. — Бедолаге Федору туго приходилось. Нас четверо, а он один напротив тебя. Ты, почитай, любого заморочишь.
— Ну тогда выпьем, ребята, — поднял стакан Цюрюпкин, — Федька вламывал, не жалился. Тс… с… с… Идея моя заключена в том, чтоб село наше — сиречь деревню российскую и там любую братскую — узбекскую, допустим, или казахскую — похерить к чертям собачьим. Саклю, аул, кишлак — все похерить.
— Да ну! — воскликнул Воловенко. — Моментально и похерить? А где брать хлеб, свеклу, капусту?..
— А морковку? — поддакнул я начальнику.
Морковка мне не давала покоя с первого дня самостоятельной жизни.
— Не слушай его, товарищ Воловенко, — возмутился Муранов, хлопая единственным кулаком по столу. — Он брешет, он темнит, из вас сведения намерен вымантачить. Он жигарь на целую степь известный. Ему бюро тысячу раз указывало.
— Мо-о-лчать! — глухо протянул Цюрюпкин. — Имей в виду, и все! Они специалисты приезжие, авось столичную новость сбрехнут.