Забежав вперед, — от переполняющих меня чувств, от природной несдержанности, от отсутствия литературной выучки, — скажу, что слова Цюрюпкина на прощальном нашем банкете: «Мне иногда бабой жать выгоднее, чем комбайном. Ей, бабе то исть, запасной детали не требуется. Серп в зубы — и пошел», — поразили на всю жизнь. Они что-то надорвали во мне, надломили, и этот надрыв, эта трещина сочится кровью до сих пор, уж когда и о серпе, и о бабе никто не помышляет.
Так как же тем, кому не приходится выбирать? Легко ли им, привычно? Трудно ли? Тяжко?
Когда иду по Степановке, всматриваюсь в лица. Загорелые ли они? Нет, не загорелые. Выдубленные солнцем и непогодой. С резко запавшими морщинами. А тела? Мускулистые, древнегреческие, как у физкультурников? Нет. Мускулы под кожей мало у кого играют. Зато кисти почти всегда крупнее, чем положено по пропорциям, натруженные, с набрякшими венами.
Так что же — они не красивы? — думал я, корячась под не очень большим грузом треноги и футляров, перетаскивая их к очередному реперу. А Самураиха, на которую я наткнулся поутру в сенях, с распущенной по обнаженным плечам шелковистой косой? Она наклонилась над ларем, и я увидел сквозь просвечивающую — дверь была растворена настежь — ночную рубашку уверенную, крепкую и какую-то приземистую линию тела — от подмышки до щиколотки. Линия была плавной, чистой. Она что-то всколыхнула в груди — горло свела судорога, и я отпрянул назад, в горницу.
Самураиха ли не красива? И вообще кто осмелится утверждать, что они некрасивы, они — кормильцы? Нет, они красивы, конечно, но своей красотой, не такой, правда, как на картине одной известной художницы, где ядреная девка шоколадного цвета закатывает рукав посреди россыпей золотого, приятно зернистого — чуть тон взят светлее — хлеба. Я такого выставочного — без тени утомления на лице — экземпляра девушки нигде никогда не встречал, да и никто, по-моему, не встречал, включая и саму художницу. Так нам, горожанам, представлять их, деревенских, спокойнее. Совесть нас не грызет. Что им-то, в конце концов? Солнце, воздух, здоровый труд, здоровая пища.
Нет, каждое утро и по хорошей погоде идти в открытую степь трудно. К полудню намаешься: хоть бы скрылось на минуту, проклятое! Дышать нечем.
Грифель крошится. Страницы тахеометрического журнала прямо на глазах желтеют, становятся ломкими. Пот высыхает, и кожу отвратительно стягивает, губы до крови спекаются — не разлепить. Несмотря на отчаянную жару, три дня мы отработали лихо. Общелкали северо-запад — до самого шоссе. Бешеная гонка несколько притупила мысли о недобуренных скважинах, и я пока не решил, как поступить.
И вчера, и сегодня Верка опаздывала по неуважительной причине.
— Так дело не пойдет, — возмутился Воловенко. — Я ведь ее предполагал попробовать на записи, когда ты махнешь к Карнауху.
Час от часу не легче!
— Зачем мне ехать к нему? — спросил я.
— На промплощадке надо взять дополнительно пробы. ЛЭП тут потянут. Слышал?
— Давайте телеграмму пошлем.
— Нет. Ему лично передать надо. Иначе он отопрется. Скажет — не получал, и амба. Возвращаться сюда он не пожелает. У него свой план.
В общем, Воловенко знал цену Карнауху. Но, черт побери, эта история мне все больше не нравится. Даже если она завершится простым скандальчиком. Неприятная история. Как начальнику намекнуть? Значит, выдать, донести. Клыч обязательно прикажет Чурилкину докопаться — откуда сведения? Не клевета ли? Я в тресте без году неделя, и пожалуйста — склока. Допросят Дежурина. Он ни при чем окажется, и подводить его нельзя. Инспекцию гнать из треста — сложно, и скольких бурмастеров это заденет. Основы будут потрясены. «А-а-а, — заведет Абрам-железный, — я предупреждал. Хулиганье! Десять сбоку, и ваших нет. Оформляем непроверенных людей. В домзак их всех, хулиганов!» И хоть я в глубине души надеялся, что уголовной ответственности в данном случае не подлежу, засыпая, каждый раз представлял себя вместе с Кар-наухом и Воловенко на скамье подсудимых. Обчекрыженные под нулевку. В полосатых — серо-черных — пижамах с бубновым тузом на спине. Как в фильмах про иностранную жизнь.
Солнце виновато — печет без милосердия. В башке сумбур, а перед глазами продолжают мелькать кошмарные картины. Одна другой страшнее.
Воловенко, как назло, в отличном расположении духа. На Верку он прекратил сердиться и, пока реечники перемещаются по степи, философствует во все горло, одновременно подтрунивая над моей точкой зрения.
— Да, брат, кое-чего ты не сечешь. Как попугай заладил: романтика, романтика! А романтика — это душевный настрой, а не профессия. Это качество человечье. Иначе социализм наш — тю-тю. Смекнул? Нет романтических профессий, есть романтические люди. Самые романтические делают анализы мочи, без которых наши дети да и мы сами — к чертовой матери, ничего не стоим. Дунула эпидемия и — готово. Я, естественно, утрирую, чтоб тебе окуляр протереть.
Каков! Слова употребляет заковыристые. Я их понимаю, конечно, но не перестаю поражаться. Моя бабушка по материнской линии — бестужевка. Спать не ложилась без подобных терминов. Как влепит мне после многочасового спора, как влепит:
— Ты деградируешь не по дням, а по часам и больше не будируй столь неприятную для меня тему.
В перекуры Воловенко обожает валяться вверх животом, надвинув кепку на нос. Самураиха и Муранов далеко, по ту сторону шоссе. Дежурин отправился за водой. Верка следит, в какую графу я какие цифры записываю. Соображает математически значительно лучше меня.
Воловенко разглагольствует не стесняясь, на полный звук. В степи люди не боятся, что их неправильно поймут или подслушают, и потому склонны размышлять громко, рассказывать с подробностями, длинно, совершая отступления и свободно путешествуя по своей судьбе, куда занесет прихотливая память. В степи быстро добираешься до самой сердцевины, до самой что ни на есть сути характера; пустое пространство, как ни удивительно, роднит тебя с человеком или отталкивает от него сразу, а в народе, в людской мешанине, очень-то не пооткровенничаешь. В степи все мы лицемерим меньше, и не потому, что она так хороша, правдива, а потому что — зачем? Зачем лгать? Что делить? Иди себе своим путем, своей дорогой и думай про вечность, про эту огромность, про это богатство, и говорить неправду тебе расхочется, потому что незачем. Не переменит твоя ложь ничего в степи, ничего ты не выгадаешь, а лишь унизишь себя и испачкаешь.
Жара, желтое солнце, запах сухой травы. Время вроде исчезло. Все замерло вокруг в тишине, и только настырный — с воспитательной ноткой — голос Воловенко буравом ввинчивается в мозг.
— Фунт изюму в том, что у нас ерундовая партия. Нету к ней уважения. Один техник, один инженер или бурмастер. Но глина — о-го-го-го! Предмет для мужика первой необходимости. Алмазы ему — тьфу! Из алмазов коровник не сложишь. Кто в твоей литературе позволит себе накарябать, что геолог не романтик? В шею его моментально. Между тем именно мужики, а не мы, геологи, про которых поэты твои строчат, и есть главные романтики. Слыхал, как кривой квалифицирует: Кравцово безыдейно живет. Это пойми и почувствуй. Лев Толстой — надо прямо заявить — единый чуял, что мужик есть главный романтик и идеалист. Мужик, брат, живой корень жизни. Не только у нас, но и повсюду — в Америке, в Германии, пусть и в Шотландии. Он все пополняет, всему силу качает. И городу тоже. Где с мужиком порядок — там везде порядок. А ты — геологи, романтики. Экскурсии это, прогулки при луне. Мужик — он целую вечность в земле барахтается, и ничего, а геолог — сезон.
Многое из утверждений Воловенко вызывало двойственное ощущение. Я соглашался с ним, но что-то внутри и протестовало. Хороши экскурсии, думал я, усаживаясь на раскаленный футляр, не успев толком отдохнуть.
Теодолит опять превратился в пулемет. Постреляли часа два. Оторвались, закурили. Ну хоть бы начальник помолчал, так нет — давай жилы мотать.
— Геодезия — наука честная. Она серьезности требует. Иначе под суд спроворишь. Послали меня однажды инспектором в Среднюю Азию…