Графскую, однако, без гербов на дверцах, зато известную по кучеру всему Санкт-Петербургу карету дважды осматривали квартальные с приданными им драгунами. Почему-то спешенных драгун в патрули посылали охотнее. Гусары, допустим, или уланы караульной службы по городу не несли. При трескучем отблеске смоляных факелов стража допытывала встречных с дотошностью, пока не убеждалась, что перед ними не злоумышленники. Бенкендорфу процедура нравилась, и он отвечал через окошечко без нетерпеливости и раздражения. Лошади наконец привычно замерли у дверей салтыковского подъезда. Разляпывая пену по бокам, в каретные графские запятки ткнулась взмыленная тройка, из которой торопясь вывалил Дубельт и, пришаркивая покалеченной ногой, поспешил к патрону, чтобы поддержать его под локоть.
Высокий, худой и мрачный Мордвинов подъехал тихо, незаметно, будто просочился сквозь тьму, как чернильное пятно проступило сквозь промокашку. Он был в черном английском, под горло застегнутом пальто, похожий на прокурора святейшей инквизиции, какими их живописуют в модных европейских романах. Мордвинов последовал, не отставая, за Дубельтом, за своим пока подчиненным.
Кургузый человек в форме — фельдъегерь Велын, который раздобыл и приволок в Зимний отдыхающее после тяжелого дня начальство, — метнулся на подмогу. Затем, исполнив обязанность и проводив до дверей, он подошел к графскому кучеру Готфриду и, как водится меж земляками, принялся обсуждать новости, поглядывая на опустелые окна дворца и с ужасом представляя, как начнет коченеть и что станется с ним через часок. Войти в сени салтыковского подъезда Велын пока не отваживался, пусть хоть дух генеральский выветрит.
— Я полагаю, господа, мы приглашены к государю по поводу великосветского скандала, разыгравшегося в семействе Пушкина, — насморочно прогнусавил Бенкендорф, обладавший в высшей степени развитой интуицией, когда касалось эстафетных вызовов. — Не скрою от тебя, Леонтий Васильевич, государь рассержен салонной болтовней о неминуемом столкновении, которую надо бы давно пресечь и водворить покой, необходимый столице, но не переживай, моими усилиями теперь, слава богу, все устраивается.
— Мой граф! Рассердись единожды, я сержусь долго! — сказал суетливо Дубельт, сдерживая внутреннюю, на хитрой пружине дверь, чтоб не зашибла благодетеля. — Это не мои слова, а Пушкина. В одной преподлой статейке вычитал. Он сердится долго, а император должен быть моментально отходчив?! Ну не наглость ли, Александр Христофорович? Помилуй бог! Я согласен с вами, французик шустрит неосмотрительно. Но что поделаешь, коли Россия для иноземцев продолжает казаться землей обетованной и неосмотрительность их объяснима.
Мордвинов молчал и встал так, что тень от столба, подпиравшего лестницу, падала на его бледный лоб.
— Эк тебя заносит, Леонтий! Любая досадная ошибка в сем деле может повлечь международные осложнения, — сказал назидательно Бенкендорф. — Подобного допустить нельзя! А поручик Дантес — офицер его величества и находится на службе у государя.
— Ваше сиятельство, как и камер-юнкер Пушкин, — желчно промолвил Мордвинов.
Ему никто не ответил. Бенкендорф обивал в теплых сенях прилипчивый мокрый снег с ботфорт и так полоснул взором управляющего III отделением и начальника штаба — сабельно наискосок, по-кавалерийски, — что подчиненные получили веские основания сомневаться, истинную ли причину вызова во дворец указал им шеф жандармов.
«Допущен ли я в тайное тайных?» — царапнула обидная мысль Дубельта. Растерев украдкой бедро — на холоде, черт побери, разнылась давняя бородинская рана, — Дубельт принял от Бенкендорфа шинель и пальто от Мордвинова, физиономия которого оставалась по-прежнему неподвижной. Дорогу им преграждала стеклянная дверь с лакеем в красной фрачной ливрее и часовым. При возникновении поодаль начальства гренадер отсалютовал бренчащим ружьем и замер так, что даже волос в невообразимо пышных приклеенных усах не шевелило дыханием. Бенкендорф полюбовался картинкой и одобрительно хлопнул часового по плечу. Нечеловечески напряженная поза часового была вынужденной, но единственно возможной для истерзанного двадцатилетней муштрой тела.
Вот какую характеристику николаевскому фрунту находим мы у современника. Жестокий способ обучения войск, подчеркивает он, ведет к быстрому «разрушению физических сил армии» и необычайному росту смертности. «Принята метода обучения, гибельная для жизни человеческой, — читаем далее, — солдата тянут вверх и вниз в одно время, вверх — для какой-то фигурной стойки, вниз — для вытяжки ног и носков; солдат должен медленно, с напряжением всех мускулов и нервов, вытянуть ногу в половину человеческого роста и потом быстро опустить ее, поддавшись на нее всем телом, от этого вся внутренность, растянутая и беспрестанно потрясаемая, производит болезни; солдат после всех вытяжек и растяжек, повторяемых несколько раз в день по 2 часа на прием, идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь».
Если вникнуть, то в гренадерской стойке, по мнению Дубельта, не улавливалось ни малейшего почтения к предмету охраны и готовности его защищать, а бросалось в глаза лишь общее трепетание перед командирами и бессмысленная поза. Заколю, если что! Заколю! Дубельт однажды завел разговор о специальной дворцовой охране и подборе туда людей, но Бенкендорф — свидетель петербургских «мартовских ид» — опасался возмущения гвардии. Вырвать у них охрану дворца? Лишить субсидий и подачек? Ну нет… Гвардия сего не допустит. А гвардия ропщет — не шутка! Мордвинов тоже, невзирая на европейское обличие, прочные связи с французами и австрийцами, предпочитал держаться патриархальных традиций — пусть течет как течет, вредно ссориться с военными, особливо с гвардионцами. Царь нынче уверен в своей неприкосновенности. Уж если Каховский или Якушкин ему кинжалом ребра не попортили, то кто из нынешних осмелится?! И преображенское, измайловское да семеновское лупоглазие продолжалось, а господа гвардейские офицеры близостью к императору дорожили и беззастенчиво пользовались в ущерб’ голубым мундирам и делу безопасности.
— Россия, Леонтий Васильевич, — обескровленными губами иронично мямлил Бенкендорф, небрежным жестом отвечая на льстивый поклон пухленького напудренного и раздушенного фельдъегеря Вонифатия, — Россия, — повторил шеф, — понятие куда более обширное, чем ты себе воображаешь. Русские — это не исключительно те, кто бахвалится московским — от рождения — именем. Россия не географическое, а историческое образование, и я посему не разделяю твою точку зрения насчет иноземцев. Я сам, если хочешь, иноземец. Как думаете вы, Александр Николаевич?
Бенкендорф, переводя дух, задержал спутников на изломе лестницы у зеркала. Дубельт посмотрел на отражение и сам себе почудился весьма ловким, красивым и значительным. Что за радость участвовать в этом таинственном действе — управлении страной, ежедневно наслаждаясь могуществом! Оттого, что власть вдобавок сокрыта от посторонних, она немало выигрывает в притягательности. Дубельт улыбнулся, подкрутив длинный ус, и в ожидании, пока Бенкендорф продолжит, подвинулся так, чтоб в серебристом овале получше выглядел голубой мундир, обтягивающий невысокую поджарую фигуру.
Сколько благих намерений связывалось у Леонтия Васильевича со службой в жандармском корпусе. В начале карьеры он писал жене, вероятно, испугавшейся полицейско-шпионского поприща: «Не будь жандарм!» говоришь ты. Но понимаешь ли ты, понимает ли Александр Николаевич (Мордвинов) существо дела? Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя, конечно, будет запятнано. Но, ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Чем назовет меня Александр Николаевич? — Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня… Я не согласен вступить во вверенный ему (Бенкендорфу) корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»