Мирра оказала на меня очень большое влияние, я в детстве (13–15 лет) считала ее недосягаемым идеалом и дрожала, читая ее стихи.
А потом, уже во втором периоде, явилась Каролина[71]:
Моя напасть, мое богатство,
Мое святое ремесло.
Обе они мне близки, обе так бесконечно недосягаемы. Мирра, Каролина и еще вот… Кассандра[72]. Стихи Кассандры, особенно русские: «Моя любовь не девочка…» и о финисте. В ней есть то, чего так хотела я и чего нет и не будет: подлинно русское, от Китежа, от раскольничьей Волги. Мне так радостно, что есть Кассандра… Но как всегда — боль (не зависти, а горечи), все поэты именем Бога, а я? Я — нет. Я — рассыпающая жемчуга.
Я мало могу сказать о своем отношении к современному литературному Петербургу, я ведь схимница, и келья моя закрыта для всех. Да и кто помнит меня? «Черубина» — это призрак, живущий для немногих призрачной жизнью.
В самой себе я теперь гораздо ближе к православию. Дороже всего для меня Флоренский, как большая поэма, точно Дантов «Рай».
В нашей стране я очень, очень люблю русское, и все в себе таким чувствую, несмотря на то, что от Запада так много брала, несмотря на то, что я Черубина. Все пока… Все покров… Я стану Елисаветой.
Между Черубиной 1909–1910 годов и ею же с 1915 года и дальше лежит очень резкая грань. Даже не знаю — одна она и та же или уже та умерла. Но не бросаю этого имени, потому что чувствую еще в душе преемственность и, не приемля ни прежней, ни настоящей Черубины, взыскую грядущей. Я еще даже не знаю, поэт я или нет. Может быть, мне и не дано будет узнать это. Одно верно — нечто от Сивиллы есть во мне, только это горечь уже: в наше время нести эту нить из прошлого. Сивиллину муку настоящего, потому что ей не дано ясного прозрения, но даны минуты ясного сознания, что не в ее силах удержать истоки уходящего подземного ключа.
Так в средние века сжигали на кострах измученную плоть для вящей славы духа.
Теперь от мира я иду в неведомую тишину и не знаю, приду ли. И странно, когда меня называют по имени… И я знаю, что я уже давно умерла, — и все вы любите умершую Черубину, которая хотела все воплотить в лике… и умерла. А теперь другая Черубина, еще не воскресшая, еще немая… Не убьет ли теперешняя, которая знает, что колдунья, чтобы не погибнуть на костре, должна стать святой. Не убьет ли она облик девушки из Атлантиды, которая все могла и ничего не сумела?
Не убьет ли?
Сейчас мне больно от людей, от их чувств и, главное, от громкого голоса.
Душа уже надела схиму.
ИСПОВЕДЬ[73]
Посвящается Евгению Архиппову.
«Я только Вам могу рассказать правду о своем отношении к Николаю Степановичу Гумилеву; Почему Вам, Евгений, — не знаю. Думаю, что может быть из-за Ваших глаз. А Ваши глаза так много видали… При жизни моей обещайте „Исповедь“ никому не показывать, а после моей смерти — мне будет все равно.»
Из письма Е. И. Васильевой к Е. Я. Архиппову.
…В первый раз я увидела Н.С. в июле 1907 г. в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет[74]. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н.С. читал стихи (из «Романтических цветов»[75]). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик. Н.С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н.С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он.
Весной уже 1909 года в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. Степ., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. Степ. — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах[76]. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Ник. Степ. отвел в сторону M. A. и спросил: «Она всегда так говорит?» — «Да, всегда», — ответил M.A.
Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н.С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н.С. на альбоме, подаренном мне.
Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню»[77] и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу. Много раз просил меня Н.С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. Степ.
Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе выехали в Коктебель.
Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», — а он меня, как зовут дома, «Лиля» — «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он.
В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем я больше всего виновата перед Н.С.
Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал. — потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то M.A. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.
Была одна черта, которую я очень не любила в Н.С., — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда всех бранил, над всеми смеялся — мне хотелось, чтобы он тогда уже был «отважным корсаром», но тогда он еще не был таким.
Он писал тогда «Капитанов»[78] — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. Ал. — мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самое сердце образ Максимилиана Александровича.
То, что девочке казалось чудом, — свершилось. Я узнала, что M.A. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени/сентября жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н.С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за Максимилиана Александровича. Почему я так мучила его? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, а другая другого.