— Пожалуйста, прошу тебя, мне это очень нужно… Мне… Я — он замолчал, проглотив слово "одинок".
— Нет, не останусь.
— Ну побудь до утра…
— Нет, нет. Ты что, спятил?
Она резко отвернулась к окну: разве она давала повод думать о ней так скверно?
Будильник, в ярости швырнутый им, со звоном рассыпался, ударившись о стену…
Она, вздрогнув от неожиданности, вскрикнула испуганно: "Ты что?" — и, повернувшись к нему, увидела его ползающим по полу. Глотая горькие непролившиеся слезы, он собирал остатки будильника в ладонь.
— Эх, жалко машину, хорошая машина была, память о… Машкин был будильник.
***
…Он вышел из дому на светлые весенние улицы города. Он ликовал и пел всей своей внешностью, и сердце его пело. Глаза его смотрели в самое себя, не видя окружающего благоденствия, грудь, помимо воли, расширялась, втягивала в себя пьянящий свежий воздух, тонкие и длинные ноги его давили носками ботинок мелкие лужицы тротуара… Ему не было до них никакого дела. Он летел на крыльях своей джинсовой американской курточки, и свежий воздух бил в его узкую, неразвитую грудь. Полуслепой от счастья, он летел над асфальтом улиц, и обычные сутуловатость и угловатость как будто куда-то пропали во время его стремительного полета. Он пел… О чем?
Вчера, когда он, как обычно, пришел в мастерскую к своим друзьям-художникам, там было людно и весело: художники и их околохудожественные друзья отмечали открытие выставки работ Ипатыча, толстого лысеющего чудака, по-ребячьи радовавшегося этой новой ступени в своем творчестве. Его дружески трепали по лысеющей голове все, кто хоть мало-мальски знал его, и Ипатыч, покачиваясь от похлопываний, слезливо и как должное принимал знаки внимания.
Там, среди этой толпы худосочных девиц с длинными, падающими на лицо волосами, среди жиреющих пузатых бородачей в клетчатых рубахах и прочих экзотических личностей, он увидел ее: лицо ее светилось недоумением, спокойствием и казалось более широким, чем узким, особенно усиливали это впечатление огромные глаза, которые были широко поставлены и, светясь нежным зеленым светом, как бы освещали половину лица. Светлые тонкие волосы были недлинно пострижены, маленький острый подбородок казался беззащитным… Но, затерянная в этой толпе, она не терялась. Ее глаза изумлялись всему, и в них отражались полотна художников, огонь свечей, блеск мишуры и бокалов.
Их познакомил, заметив обоюдный интерес, его друг Серега, тоже художник. Представляя, он назвал ее имя:
— Маша.
А она, протянув руку, поправила:
— Машка. Корова Машка. — и засмеялась.
Они заговорили. И скоро он от нее обалдел. Он обалдел почти сразу. Он не видел больше никого и ничего, только ее глаза, и слышал только ее певучую речь. Она была умна, остроумна. Она была мила, интересна. Он и радовался, и грустил: он боялся, что она может внезапно исчезнуть, как видение. Он жадно расспрашивал ее и узнал, что ей шестнадцать лет, что она студентка. Они бродили вместе по мастерской между шумных групп людей, беседовали, забираясь в укромные уголки, на спиртовке, в мензурке, он сварил ей кофе и напоил ее горячим, густым напитком… Он молчал, болтал, теребил свои жидкие усы, страдал и уже любил… Она на все смотрела своим созревшим взглядом, огорошивала его недетски трезвой мыслью… И смеялась. Просто-таки заливалась звонким и веселым смехом. А потом исчезла, когда его отвлек болтовней этот рыжий Степанов, художник-любитель и болтун-профессионал. Просто ушла. Наверно, ей было пора. Ведь ей всего шестнадцать… И, может быть, оглянулась в дверях на него, блеснув веселыми глазами, а может, и не оглянулась. Но потом он ее провожал. Ее не было, но он провожал ее до дома. Он пошел вслед за ней — Серега сказал ему, что она живет где-то за парком. И он прошел в одиночестве весь путь до ее дома, не замечая сырого промозглого ветра, прыгая на черном, лакированном дожем асфальте под желтыми грибами фонарей…
***
Она училась в политехникуме — это было недалеко от его института. Он стал встречать ее ежедневно после занятий, и они вместе шли гулять по его любимым аллеям в парке, или иногда взбирались по головокружительной тропинке на почти отвесную, поросшую вьюнком береговую кручу — он показывал, где он любил лазать в детстве. Каждый день они непременно забредали в их любимую обоими кондитерскую и съедали там по порции самого лучшего в Киеве мороженого.
Вечером они снова встречались, уже чтобы провести остаток дня вместе: они все больше ощущали необходимость постоянно быть друг с другом.
Друга Серегу они боготворили за то, что он их познакомил, и за то, что он был хороший друг. Он писал их портреты — по отдельности и вместе взятых, но, хотя оба они лучились счастьем, полотна его получались угрюмыми: серо-синих, темно-коричневых тонов, от лиц оставались лишь силуэты, отражения; только кое-где на полотнах светлыми пятнами мелькали огоньки свечей…
Не стали картины светлее и перед Серегиной свадьбой, когда он вынужден был жениться, уступая чужой любви, на дочери состоятельных родителей, машине и старом доме в Калининграде. Серегу любили, а он — нет, Серегу женили, а он думал только о черноглазой и черноволосой Ирише, своей единственной, неповторимой любви, которая давно вышла замуж за того, кого любила — за старого школьного товарища Сереги, — и воспитывала сейчас такую же черноволосую, как она сама, и такую же прелестную дочку.
И на пышной свадьбе Сереги, и на вокзале, когда провожали его в Калининград, их обоих не покидало чувство, что скоро он все-таки оттает, просветлеет, женитьба его переменит — ведь они сами были такими счастливыми, и грустить совсем не хотелось. Искренне они желали ему успехов в творчестве и просили не забывать, писать им чаще.
***
Однажды, нарвав на пустыре ромашек, поздним вечером он влез в Машкино окно на втором этаже ее дома, что проделывал обычно, чтоб не тревожить Людмилу Ивановну, Машкину маму. Забыв ромашки на тумбочке, он забрался к Машке в кровать, и время для них, как всегда, остановилось. Нежные Машкины руки белыми ночными бабочками касались его спины, волос, головы. Ее чистые волосы рассыпались по белой подушке, глаза, темневшие, как два заброшенных колодца, поглощали и будоражили его душу. Он тонул в этих колодцах, обоих одновременно, тонул безвозвратно, и в голове его ухало от волнующе-стремительного то ли полета, то ли падения. И Машка летела куда-то с ним, закрыв лучистые глаза и запрокинув назад голову…
Утром Людмила Ивановна заглянула в комнату дочери и увидела их на кровати, спящими рядом в тех позах, в каких их застиг сон.
Под ее взглядом они проснулись, но было поздно: тайна их была раскрыта. Машка натянула до глаз одеяло и пряталась там, а зеленые глаза ее смеялись над краем одеяла. С Людмилой Ивановной пришлось объясняться ему, приняв всю тяжесть сложившегося положения на себя: на ее реплики он только пожимал плечами, теребя усы под ее взглядом, и в оправдание лишь что-то нечленораздельно бубнил. Людмила Ивановна, глядя на них, всплескивала руками, охала, хмурилась, но потом фыркнула, смилостивилась, прослезилась и махнула рукой.
С этой минуты они стали для всех женихом и невестой.
Выходя из Машкиной комнаты, первый раз через дверь, он машинально сунул в карман будильник с тумбочки — будильник, который забыл разбудить их утром, и тем самым обручил их перед людьми, а перед Богом они уже давно были обручены.
***
На другой день они сбежали с лекций, и в маленьком ювелирном магазинчике на углу он купил себе и ей узенькие золотые колечки — в знак нескончаемой любви и верности.
Вместе они вдруг задумали навестить своего друга Серегу, чтобы самолично сообщить о предстоящей перемене в их жизни. И в тот же день, купив билеты на самолет, они улетели в Калининград, радостно предвкушая, какой это будет для него сюрприз — ведь он уже так давно их не видел, хотя и постоянно звал к себе в гости.