Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но Кузмина привлекала не только французская культура, но и итальянская и немецкая. Юный Кузмин записывал в дневнике: «Учу немецкий, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте» (3 авг. 1892).

Короче, полиглот, интернационалист, ценитель мировой культуры, гражданин мира. Разумеется, такой Кузмин был не нужен советской власти, его утонченный эстетизм был чужд пролетарской культуре:

Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.

В последнем сборнике, «Форель разбивает лед» (1929), Кузмин писал:

А поэмы, а романы,
Переписки, мемуары, —
Что же, это все обманы
И приснилось лишь во сне?
Поэтические пары —
Идиотские чурбаны?
И пожары и угары —
Это тоже всё во сне?..

Вот и другой поэт, Бенедикт Лифшиц, пытался вырваться за рамки классической поээии. Писатель Дейч вспоминал о Лифшице: «По самой природе своей поэт романтического духа, он особенно любил строгий и чеканный стих античных поэтов, французских парнасцев и италианской классики… Чувствовалось его тяготение к античности, древней мифологии…» Бенедикт Лифшиц считал себя учеником «проклятых», из которых больше всего ценил Рембо.

Бенедикт Лифшиц (названный в честь Спинозы?) родился в Одессе и был обычным еврейским вундеркиндом: в 7 лет знал наизусть почти всю «Полтаву» Пушкина, а в школе (т. е. в ришельевской гимназии) переводил Горация и Овидия. Маленькая деталь: его гувернер был бельгиец.

В 1937-м вышла подготовленная Лифшицем антология «Французские лирики XIX и XX веков». В том же году реалисты с Лубянки «замели» Лифшица, через два года он погиб. И не от «девицы Осьминог и госпожи Вампир», как он писал в стихотворении «Магазин самоубийства», а от чекистов с ромбами в петлицах.

И последнее: Бенедикт Лифшиц начинал как поэт-футурист, а впоследствии тяготел к русскому классицизму.

«Когда я была у Блока, — вспоминает Анна Ахматова, — я упомянула ему, что Бенедикт Лифшиц жаловался на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает Лев Толстой».

Бедный Лифшиц. «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава», — горько писал он. Действительно, слава к нему так ни разу и не пришла. Но он не огорчался. Он верил в свое высокое предназначение, этот интеллектуал XX века:

Затем, что в круг высокой воли
И мы с тобой заточены.
И петь и бодрствовать, доколе
Нам это велено, должны.

На этом закончим первую часть — чуть не написал «сказаний» о поэтах Серебряного века. Перейдем ко второй.

От Мандельштама до Цветаевой

Осип Эмильевич достиг и постиг музыку сфер. Анна Ахматова сказала: «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама».

Откуда этот «шум времени», который так точно уловил Мандельштам? «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда», — так писал Осип Эмильевич в «Египетской марке».

Так откуда взялся этот вольный стрелок истории и культуры, Осип Мандельштам? Родился в Варшаве. Отец Эмиль Вениаминович — «мастер перчаточного дела и сортировщик кож». Мать, Флора Осиповна Вербловская, — из виленской интеллигентной семьи, состоявшая в родстве с Венгеровыми, музыкантша. То есть два социальных слоя, два разных языка. Слово Осипу Мандельштаму:

«В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь… Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибеднен-ной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие… Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы… По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек. Всё донельзя замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо талмуда читает Шиллера и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продержавшись, он попадает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века…»

Таковы генеалогические истоки Осипа Мандельштама. И еще один знаменательный штрих — в 20-летнем возрасте, 14 мая 1911 года, поэт крестился в методической кирхе города Выборга. Другими словами, принял христианство в малораспространенной в России протестантской конфессии.

И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы,

— строки 1913 года. Приводить другие? Значит, поддаться очарованию Осипа Эмильевича и цитировать строки за строками: «Где милая Троя?..», «Соборы вечные Софии и Петра…», «Ассирийские крылья стрекоз…», и это — «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки…» Вот этот век, «век-волкодав», и кинулся на плечи Мандельштама. Он это четко себе представлял:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучет, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
54
{"b":"536479","o":1}