«Наши люди герои не только на поле сражения, — так пишет он. — Вот уже целых три месяца они — под открытым небом, часами под жгучим солнцем или под дождиком. Их жалят москиты, трясет малярия, терзает горячка; но они героически терпят все это и разве только досадуют, что нет табачку. Из четырехсот человек, которых мы привезли в эту гнилую дыру, Брешер-Сити, сорок уже в могиле и сто шестьдесят лежат на больничной койке. За милю от лагеря слышатся вопли больных, умирающих в тяжком бреду от тифозной горячки. А остальные — кожа да кости, желтолицые призраки в рваных мундирах — по первому же приказу, как один, выбираются из шалашей; ни малейшего ропота, ни одного дезертира. Представляю, как разбежались бы в разные стороны обитатели любой новоанглийской деревни, если бы у них за полтора месяца десятая часть населения вымерла бы от опасной болезни. Наши люди тоже оттуда, из Новой Англии, но дисциплина, страдания и воинский долг сделали их железными. Ноги у всех стерты до кровавых мозолей, но шагают они дружно. День проводят в бою, а ночь — всю на марше. Шагают, хотя каждый шаг для них — пытка. У тебя святая душа, рядовой солдат! Перед лицом страданий и смерти ранги стираются. Я твой командир, и я требую повиновения, но притом глубоко уважаю тебя».
Луизианская глина доставляет солдату не меньше хлопот, чем пресловутая священная почва Вирджинии.
«Это самая гнусная, липкая, тестообразная глина из всех, какие бывают на свете, — говорит Колберн. — Множество раз я видел, как солдат тревожно оглядывается, считая, что он потерял увязший в грязи башмак; ничуть не бывало, он просто оставил в грязи огромный ком глины, который тащил на ноге. Представьте, что вы путешествуете по стране из сырого теста».
«Дождь льет, как во дни потопа. Я, по редкому счастью, сегодня в палатке, но брезент весь прогнил, и гонимые ветром струйки дождя проникают внутрь. Канава вокруг палатки не вмещает потоков воды; излишек течет ко мне, образует немалую лужу, пробирается под постель. Что ж, пусть течет, одеяло у меня прорезиненное; разве что буду лежать в липкой грязи. А к ночи надеюсь переселиться в палатку с дощатым полом и вдвое просторнее. Так что, наверное, даже смогу сделать два-три шажка. Только пугает запах. Доски украдены в сахароварне и насквозь пропитаны патокой. Они, слава богу, уже не липнут, но запах премерзкий».
Впрочем, даже в походе армейская жизнь не обходится без пирушек. Колберн об этом рассказывает в своем новом письме.
«Палатку мою нагрели. Но едва я успел перебраться, как вдруг заявился собрат офицер, сильно под мухой, усмехнулся очень загадочно и сказал, что раз новоселье — надобно вспрыснуть. Отказаться нельзя, обидится, да и зачем мне отказываться? Он шлет к маркитанту за двумя бутылками красного, потом еще за двумя, угощает, но, главное, пьет — пьет, пока в силах пить. Наутро его нигде нет, говорят, что он спит и вряд ли проснется до вечера. Главная странность в том, что этот проспавший поверку и смотр забулдыга — один из храбрейших, исправнейших офицеров в полку и почти никогда не пьет; все, конечно, подсмеиваются над его грехопадением».
Другой раз Колберн описывает «дивизионный бал» случаю годовщины победы при Джорджия-Лэндинг.
«Не только те офицеры, что служили в старой бригаде, но решительно вся дивизия приглашена к генералу. Продовольственных складов поблизости нет, и нас угощают виски, мясными консервами и игрой полкового оркестра. К полуночи на четырехугольном плацу, окруженном штабными палатками, — дым коромыслом. По требованию собравшихся генерал произносит речь, первую речь в своей жизни. Посвящает ее главным образом недавним боям, говорит не так чтобы связно, но, в общем, толково (лично я стоял далеко и слушал только урывками). Когда он окончил речь, Том Перкинс, наш капельмейстер, пьяница и храбрец, заявил: «Генерал, я мало что слышал из вашей речи, но полностью с вами согласен…»
Вслед за этим чисто воинским выражением доверия все мы, в полном составе, от полковника до лейтенанта, трижды три раза прокричали «ура!» в честь генерала. После чего капитан Джонс из Десятого провозгласил: «А ну-ка, Десятый Баратарийский, крикнем трижды «ура» за наших товарищей, за всех, кто бился при Джорджия-Лэндинг и в прочих местах, за старый Семьдесят пятый Нью-йоркский!» Все ответили дружным «ура!» На что капитан Браун из Семьдесят пятого тотчас откликнулся: «Нас здесь осталось немного из старого Семьдесят пятого, но, сколько бы ни осталось, мы с честью ответим: «Трижды «ура» за Десятый Баратарийский!» Тут кто-то потребовал, чтобы выступил с речью полковник Смит, а другой заявил, что ждет речи от полковника Робинсона, а третий воззвал к красноречию полковника Джексона, после чего все три названных джентльмена принуждены были выступить. Никто не старался особенно вникнуть в то, что они говорили. Но все так вопили в ответ, словно шли в штыковую атаку. В самый разгар веселья центром внимания вдруг стал смуглолицый, гигантского роста молодой офицер, который был и пьянее других и неистовее. «Ван Зандта! Ван Зандта сюда!» — завопили все разом. Огромный Ван Зандт, осклабясь, словно хмельная гиена, и еле держась на ногах вступил в центр круга. Потом, словно готовя себя к часовой речи, жестом, достойным Уэллера-старшего[127] в пору его наибольшей тучности, он скинул с себя шинель. После чего, подпираемый с двух сторон своими приятелями (он мне напомнил в этот момент пророка Моисея,[128] поддерживаемого Аароном и Гуром) и простирая к нам руки, Ван Зандт произнес следующее: «А ну, вон отсюда, чего вперед вылезли. Вон отсюда, чего вперед вылезли. Говорю вам… отсюда… вон!..»
Вернее всего, он хотел прогнать музыкантов и негров, которые, ставши в первом ряду, явно над ним посмеивались. Но Ван Зандт не успел разъяснить, что он имел в виду, потому что в эту минуту на него навалился какой-то другой пьяный, зычно взывавший о чем-то к полковнику Робинсону. Этот толчок как бы вывел Ван Зандта из состояния устойчивости, да так, что он тронулся с места, как сбитый с припоя айсберг, и вылетел вовсе из круга. Кто-то принес ему скинутую шинель и помог вновь залезть в рукава. Но тут он споткнулся о натянутый палаточный трос, повалился на землю и остался лежать, не в силах подняться и загадочно усмехаясь. Он не делал попыток возобновить свою речь, полагая, как видно, что успешно ее произнес. А позднее, поднявшись, направился прямиком к командиру дивизии и пытался ему втолковать, что Десятый полк надо срочно сделать кавалерийским. Вслед за ним к командиру дивизии явился Том Перкинс и стал со слезами трясти ему руку, приговаривая: «Генерал, дай пожму тебе руку».
Все словно спятили; понятие о воинском ранге и чине было забыто. Впрочем, наутро дисциплина была восстановлена и мы снова полны, как и раньше, почтения к нашему генералу».
Один из признанных дивертисментов армейской жизни — солдатские байки, и прежде всего неистребимое зубоскальство ирландцев.
«Эти ирландцы, — сообщает Колберн, — остроумнейшие ребята, надо только к ним попривыкнуть. От своих двадцати пяти Падди с того дня, что мы вышли в поход, я слышал больше смеха и шуток, чем от семидесяти американцев и десятка немцев в придачу. Чтобы вы поняли, как они шутят, я сейчас попытаюсь восстановить разговор, подслушанный на биваке после первого нашего боя. Убитых похоронили, раненых унесли в полевой госпиталь, часовые расставлены (и наверняка не уснут на посту — дует резкий октябрьский ветер), солдаты сидят у костров. Их одеяла, шинели и вещевые мешки остались в обозе за добрых три мили от нашего лагеря — и каково это людям, отшагавшим в тот день двадцать пять миль и после того, прямо с хода, разгромившим противника. Но ирландцы не падают духом, балагурят и дразнят один другого в своей обычной манере. Сейчас у них главный объект насмешек — некто Суини, маленький, сухощавый ирландец с удивительно странной осанкой (словно он еще не вполне научился стоять на ногах), причудливо сочетающий в себе разом простофилю и юмориста.