Мы не выяснили, однако, почему мистер Колберн медлил и не вступал в армию. Дело все в том, — хоть это для нашей повести и не так уж важно, — что он был единственным сыном в семье, опорой и утешением своей овдовевшей матери. Когда доктор Колберн скончался, он оставил семье двадцать пять тысяч долларов — по тогдашнему времени довольно солидное состояние. Однако приток калифорнийского золота и последовавшая дороговизна подорвали семейный бюджет Колбернов, а поступление Эдварда в колледж потребовало новых расходов. Тогда миссис Колберн решила поместить половину своего состояния в акции новомодных промышленных предприятий, предлагавших желающим двадцать пять процентов дохода вместо обычных шести. Трудно ее осуждать за легкомыслие, — пример и совет ей подали некоторые из проницательнейших новобостонских капиталистов, тоже на том обжегшиеся, и притом в немалом числе.
— Как я понимаю, миссис Колберн, — сказал ей директор компании, — вы хотите так поместить капитал, чтобы вложение было и верным и прибыльным. Предприятия вернее нашего вы не найдете!
Верным-то оно было, но вовсе не прибыльным. В первый год компания выплатила обещанные проценты, и вдова могла бы еще продать свои акции с барышом. Потом демократическая партия ввела фритредерские тарифы, прибыль промышленников упала, и за брегвильские акции стали давать девяносто процентов первоначальной цены. Тогда еще можно было расстаться с этими акциями без особых убытков, если считать дивиденды за первый год. Но вдова не имела опыта, не знала, как правильно поступить, и крепко держалась за акции. А когда начались военные действия, акции Колбернов превратились в пустую бумагу, и доход от них сразу упал до восьмисот долларов в год. Добавим, что год или два мать и сын уже тратили свой основной капитал.
Эдвард знал, что близится крах, и, будучи потомственным янки, предпринял, конечно, все, чтобы его отвратить. Не упуская возможностей, он ловил любой заработок и умудрился прожить этот год без материнской помощи, правда, стесняя себя в необходимом. Уже многие знали молодого юриста, хотя он ни разу еще не выступал в суде. Годик-два юридической практики, и он мог надеяться, что станет покрепче на ноги, предотвратит крах родного дома и восстановит благосостояние семьи.
Но не это было главной причиной, мешавшей ему пойти на войну. Душа его матери кровоточила: «Я не в силах, мой сын, тебя отпустить!» Она была убежденной аболиционисткой, как большинство людей ее круга в Новом Бостоне, она была патриоткой, как почти все на Севере в это бурное жаркое лето; но война, эта страшная беспощадная бойня, пугала ее. Чувствительное от природы, привычное к миру и спокойствию нежное женское сердце не принимало жестокой необходимости боя. Сколь ни близки были ей патриотические и гуманные цели конфликта, она не решалась сделать моральный и логический вывод и одобрить кровавую схватку. Да и как ей было вступить из сладостного мира покоя в мир ярости и смертоубийства? Ведь жизнь ее шла к закату; немилосердный недуг точил ее силы; она уже не надеялась встретить будущий год. И если ее прощальные дни должны быть омрачены ненавистным кровопролитием, так пусть хоть сын ее будет при ней. Если и в самом деле нет никакого спасения, пусть тогда пламя и дым поглотят облеченных в доспехи чужих сыновей; пусть устремляется им вослед тоскующий взор матери. Но ее собственный сын пусть будет при ней! Напрасно Эдвард читал ей ежедневно военные сводки, сообщал о тягостях, которые взвалила себе на плечи страна, знакомил с грандиозными планами, направленными против южан. Она слушала неохотно, не скрывая своей печали. Он читал ей «Атаку шестисот»[34] Теннисона, и стихи в его исполнении звучали как военный оркестр. Но, прислушиваясь к воинственным ритмам, она лишь трепетала от ужаса и отвращения.
Так миновало лето, лето начальных стычек и сумрачных приготовлений, нестройной ружейной пальбы и редких пушечных залпов, предвещавших, пока лишь смутно, грядущие громы Геттисберга и Уайлдернеса.[35] А немноголюдные передовые отряды, те, что первыми пали в бою, предшествовали будущим мощным колоннам, которым уже суждено было — год за годом — спускаться в долину теней. Мрачный отсвет войны леденил души даже у тех, что жили в домах, далеко отстоящих от поля сражений; хворые и старые быстрее сходили в могилу, истощенные страхом и горькими мыслями. И среди этих несчастных, которых никто не засчитывал в качестве жертв войны, была и матушка Колберна.
Однажды вечером, в сентябре, она послала за Эдвардом. Доктор уже ушел, бессильный что-либо сделать. Ушел и священник; она больше в нем не нуждалась. В комнате было трое — сиделка, больная женщина и ее единственный сын, Эдвард знал, что мать умирает, и заранее готовился к этому, Он был удивлен твердостью своего духа и даже напуган; в нем не было горя и робости, которых он ожидал. Он, как говорят в этих случаях, внутренне оцепенел и потому не испытывал боли. Но сейчас, нагнувшись над спинкой кровати, впившись взглядом в лицо матери, он понял, что близок последний час, и весь задрожал от тоски, словно ждал, что должно разорваться и его сердце. Глаза у сына и матери были сухими. Пуритане не часто льют слезы; они обычно владеют своими чувствами. Сиделка увидела лишь, что молодой цветущий мужчина вдруг побелел словно мел и что для него то был час жесточайшего горя, а для умирающей женщины час блаженства. Мать знала Эдварда достаточно, чтобы даже гаснущим взглядом постигнуть его печаль.
— Не горюй обо мне, — обратилась она к нему. — Я верю в грядущую жизнь. Я возвращаюсь туда, откуда явилась. В мире и радости я приобщаюсь к покою.
Он подошел к ней ближе, присел на кровать и молча взял ее за руку.
— Настанет однажды и твой черед, — продолжала она, — и ты увидишь меня там, одесную от господа. Я всегда просила его об этом. Сейчас я молилась опять, и молитва моя услышана. Я была за тебя в страхе, но теперь не страшусь.
Он ничего не ответил, только сжал ее руку крепче; она с трудом переводила дыхание.
— Теперь я могу расстаться с тобой, — продолжала она. — У меня не хватало для этого сил, но теперь господь обещал мне нашу грядущую встречу. Оставляю тебя в руке божьей. Ни о чем его не прошу и на него уповаю. Ибо он любит тебя любовью, которая сильнее материнской любви. Быть может, я была эгоисткой, Эдвард, что так за тебя держалась. Ты считал, что твой долг быть солдатом, а я мешала тебе. Теперь ты свободен решать; завтра меня не будет. Если по-прежнему хочешь исполнить свой долг, исполняй. Господь тебя не оставит, сын мой, он даст тебе смелость и силу. Не прошу его больше хранить тебе жизнь; об одном лишь прошу, не оставить тебя и дать нам встретиться в царствии божьем… Это обещано мне и исполнится; я верю в грядущую жизнь, мы встретимся там, я радуюсь и ликую.
Говоря все это, точнее, шепча, она обняла его. Роняя слезу за слезой, он коснулся губами исхудалого лица матери, и она, проведя рукой по его щеке, улыбнулась, откинулась на подушки и тихо смежила глаза, будто заснула. Два-три последних, неразборчиво сказанных слова, невыразимо блаженный шепот был словно беседой души ее с ангелами, словно уже не от мира сего. Сын держал ее за руку и касался губами ее лица, и ему показалось, что мать отошла ко сну. Но дыхание больной становилось все тише, пока не затихло совсем. Сиделка подошла к изголовью, нагнулась, взглянула, прислушалась и сказала: «Она скончалась!»
Он свободен. У него нет больше матери.
Он ушел к себе в комнату, с ужасом чувствуя, что отныне мир для него лишился любви; лишился надежды и цели; что его ждет пустота. Казалось, исчезло прошлое и не было будущего; он не мог сосредоточиться мыслью даже на страшном горе, постигшем его. Он взял Библию, материнский подарок, и прочитал страницу, но ничего в ней не понял, не запомнил даже строки из прочитанного. Охваченный немотой чувств, этим почти что безумием, постигающим пораженную душу, он не в силах был вспомнить своего расставания с матерью, не мог повторить ее слов, исполненных радостной веры в их грядущую встречу. Словно назло ему, наперекор, в ушах его снова и снова звучали строки несчастного Эдгара По: