Я силюсь неразъёмно слепить веки. Я не хочу, я не желаю видеть, что было после. Однако моя хитрость не удаётся. И затворёнными глазами я вижу всё. Пронзительно ясно. Детально подробно.
Время контужено. Оно ещё не остановилось. Но уже потеряны ориентиры. Движение хаотично, сумбурно, оцепенело-сонно. Как на давнем сеансе с задремавшим киномехаником. Киноплёнка ещё неровно вращается по инерции. Однако жизнь на экране неестественно медленна, с печатью близкого конца. "Ну хватит же! Хватит! Остановись!" — молю то ли я, то ли кто-то добрый, пожалевший меня. Но плёнка продолжает вращаться. Садистски медленно, издевательски неспешно. И я вижу всё пронзительно ясно, детально подробно. Кино это ещё страшнее оттого, что немое: звук убит первым.
…Мир взорван! Разъят. Безголос. Глух. Невесом. Бессвязен. Кособок. Всё сдвинуто. Смещено. Отторгнуто. Вырвано. С корнем!
Захмелевшей гулякой пошатнулась старушонка-церквушка. Споткнулась о пустоту. Осерчала неведомо на кого. Дёрнулась во всю моченьку. И — вырвала себя с места! Забыв про возраст, подпрыгнула по-молодому. И слёту головой — в низкое непробиваемое облако! Кр-рах!
Вдр-ребезги купол! Ёлочной хрупкой стекляшкой. Бр-рызнули стены! Брёвна — вр-разлёт! Утратив вес, вспархивают испуганно и парят невесомо. Штопором ввинтившийся смерч всё крушит, сминает, кромсает. Опрокидывает вверх тормашками. Выворачивает наизнанку. Единит несоединимое. Разъединяет неделимое. Всё сломано, скомкано, разъято. Бесприютная стайка святых, исторгнутых с икон. Ослепшая озябшая свеча. Вырванный стебелёк её пламени ещё судорожно предсмертно дышит. Высохшая купель. Бесформенный ошмёток святой воды. Задохнувшееся облачко ладана обвисло смятой бабочкой. Опустошённое мёртвое кадило. Чьи-то иссушенные глаза. Бесприютные слёзы. Беззвучный вопль. Скомканный смех. Клочки молитв. Сломанные улыбки. Цветущее дерево — корнями к облаку. Осиротевший святой младенец. Простёртые к нему материнские руки. И — бездна между ними. А надо всем — опрокинутый крест.
Я остро ощущаю: отец где-то здесь, в этой бесовской круговерти. Он совсем рядом. Однако увидеть его я никогда не успеваю — раньше всегда пробуждаюсь…
Сорок с лишним лет я видела эту церквушку во сне. Потом села в поезд и поехала. Чтобы увидеть её наяву. Чтобы… да Бог его знает, зачем. Но зачем-то же меня неодолимо всё тянуло туда. Видно, просто должна была там побывать — вот и всё. Может, чтобы свечечку зажечь в церквушке той. Ну, не совсем в той самой, но обязательно же на том месте заново построенной. Чтобы цветочки положить к небогатому бесхитростному памятнику. Скорее всего — он один на весь наш шестьсот тринадцатый. Да чтобы поклониться молча тамошним жителям. Что отца моего да товарищей его в земле своей приютили и — я уверена — по-доброму хоть когда-то да поминают.
…И ещё один долг занозой сидел во мне все эти годы, томил. Надо же в конце концов наведаться в отчие края! Откуда и родители мои, и я сама, и весь наш родной шестьсот тринадцатый. Может, повезёт и с кем-то из родни встретиться. В давние-то времена дюже рясным было наше фамильное деревце. Да война безжалостно попалила его веточки. Кто в бою загинул, как отец, кто — в партизанах, кто оккупации не сдюжил, кого в неметчину угнали. А всё же кто-то ведь уцелел и жив до сих пор. Даст Бог — свидимся.
Конечно, кому-то Смоленск и Украина — совсем даже не рядом. Но коль уж из Сибири четыре тысячи километров отмахал, то между ними — не расстояние. Знала адрес единственной отцовой сестры Марии. К ней прежде всего и направилась. Хутор тёткин нашла на удивление быстро. И хату её белёную в вишнёвых зарослях _ тоже. Долго стояла у оторванной калитки, смотрела через хлипкий низенький плетень. Лунно седая старуха, высокая, поджарая (отцова стать!) у порога что-то стояла в корыте. Видно почуяв мой взгляд, распрямилась, глянула в мою сторону. А я не придумала ничего остроумней обязательного в подобной ситуации:
— Хозяюшка, дай водички попить!
Она стряхнула пену с рук, вытерла их фартуком, зачерпнула кружкой в ведре рядом, поднесла. И только поймав мой взгляд, пролила всю воду на себя и сдавленно выдохнула:
— Ой, боже ж мий! Та цэ ж — Трохымова детына!
… А потом, уже вечером, за столом, после щедрых слёз и бесконечных расспросов, рассказывала она гостям, как перед самой войной приезжали к ней мои родители со мной трёхлетней в отпуск "Аж з самой Сибиры!"
— Капусту я шинкувала. А вонэ, _ тёткин палец метко нацелен на меня (обо мне, стало быть речь, вот так, в среднем роде, до человеческого "она", выходит, явно я не дотягивала). — А вонэ — такэ жовтэ та поганэ! З-пид ножа капусту хвата та жрэ. Хвата та жрэ! А-а-а… — И добросердечная моя тётушка заходится в долгом горестном плаче…
Повидав родню, поклонившись своей родине, зачерпнув там свежих сил, направляюсь дальше, на поиски следов родного шестьсот тринадцатого.
…В Смоленском музее всё себя унимала: спокойно, чего так взбаламутилась? Гадала: узнаю ли кого на фотографиях?.. Вообще-то я многих в лицо знаю. Ведь у нас в каждом доме в красном углу вместо иконы портрет висел… Как-то заезжий фотограф всем подряд сделал их из маленьких старых карточек. А что, если… А вдруг да… А если с музейного стенда глянет на меня отец? Моими глазами. Они же у нас совсем одинаковые. Только у него — гораздо моложе моих…
Утомлённый мною музейный сотрудник наконец привёл меня из безлюдных гулких залов куда-то за кулисы, в сплошь заставленную шкафами комнату. Показал картотеку, положил на стол гору толстенных амбарных журналов: "Здесь у нас — всё. Не верите мне — проверяйте сами".
Я до вечера, до самого закрытия, всё шарила в узких ящиках, листала нанизанные на спицы картонки, водила пальцем по нескончаемым спискам. Попусту! Родной цифры не значилось нигде. Нет — и всё тут! Будто никогда и не было!
В электричке на Дурово строго приструнивала себя: ну ладно, ладно, хватит психовать! Вспомни-ка, какие в музейных списках части? "Принимавшие участие в защите и освобождении Смоленска". Вот! А твой шестьсот тринадцатый в чём принимал участие? Для него и война-то длилась один только день.
Не увидела я родных цифр и в центре Дурово, на традиционной серой пирамидке с красной звёздочкой наверху. И церкви не нашла — её просто там нет. А вот как отыскать церковные развалины на кладбище, объяснила мне одна ветхая бабуся, сидевшая на скамейке рядом:
— Иди всё время прямо на закат. Как поле пройдёшь и подымешься в горку, — тут и есть. Гляди лучше. Сразу в глаза будут три берёзки. Из одного корешка — сестрёнки, стало быть. И такие-то ладные да гладкие! Будто свечечки. Вот они-то — уже в церкви. Аккурат где алтарь был. Найдёшь! — уверенно сказала бабуся, оглядев меня. А узнав, зачем я туда, добавила: — Не зря даль таку несусветную ехала. Ступай, проведай своего тятьку. То-то он рад-то будет!
Плохо помню я лукавую обманную дорогу к кладбищу — с длинными запутанными петлями еле приметной тропы, странными её кружениями, короткими пробежками вперёд и неожиданными возвратами к уже пройденному. Смутно припоминаю, как бесконечно брела то по солнечному полю, то в сумраке глубокого оврага.
Пришла неожиданно. Вдруг наткнулась взглядом на рощицу. Соломенно-лучистая, по-осеннему нарядная, она кучно лежала на взгорке нечастым золотым гребешочком.
Но пышный этот праздничный наряд как-то не соответствовал всему её скорбно-смиренному облику, был здесь некстати. Кажется, роща сама ощущала неуместность своего роскошного одеяния. И оттого пронизавшая её кроткая печаль мешалась со смущением. Как у стареющей женщины, примеряющей перед зеркалом девичью свадебную фату.