Слова: "бой", "стрельбы", "окопы" мы узнавали одновременно со словами: "мама" и "папа". Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив дырочки от пуль тестом. По вечерам, сквозь сон, я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах — смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной. Война, всю жизнь окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней.
Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль. Чудовищно переродившись, она усердно заработала своими кровожадными ненасытными челюстями.
…В шкафу, в старом отцовском планшете, хранится у нас с мамой вся наша "военная почта": четыре рыжих, ломких, обахромившихся по углам открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него — молодцы, его не подводят. Пишет, что скоро вот они доберутся до фронта и зададут жару этой проклятой немчуре. Велит маме беречь себя, мне же — слушаться её, сильно не шалить. А ещё — чтобы мы тут очень не расстраивались. Потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем как всегда вместе.
Четыре открытки с дороги на фронт. Мы храним их больше полувека. Ни открыток, ни писем с самого фронта мы не храним. Потому что их не было. Ни нам, ни нашим соседям.
Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, воды в рот набрал. Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги. Просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на день посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.
А спустя месяц, будто задвижку где открыли: хлынули "казённые бумаги". Слава Богу, не самые страшные — не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то "пропал без вести". Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь — кроткое бессловесное существо с виноватыми овечьими глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых "казёнок", так и остановиться уж не могла. Одинаковые, заполненные одним чётким красивым, как из прописи, почерком. С одной и той же устрашающе-невнятной фразой: "без вести".
Матери наши, долгой своей суровой приармейской жизнью вдосталь пуганые и калёные, но оттого не запуганные, а лишь закалённые, изо всех сил старались и сейчас страху и панике не поддаваться. Они сразу же хором решили-постановили, что "здесь что-то не так". Поди уж не последние же они дуры, чтобы поверить, будто целый полк вот так разом потеряться мог. Не-ет, ясное дело: тут что-то не так! И пополз по городку нашему опасливый слух про вредительство. Про то, что неспроста, мол, не дозволили никому эшелон на фронт провожать. Что его вообще могли отправить совсем в другую сторону и загнать в такую глухомань, что там и почты даже может не быть, чтобы письма отправить. Вот и соседка наша Валентина, тайно провожавшая эшелон, демонстрируя всем, как это было, почему-то машет рукой вовсе даже не на запад, а (странное дело!) — на восток. Словом — не верить лукавым "казёнкам", не киснуть, а действовать надо: искать, начальство требушить, на станцию ехать, в Москву писать. И действовали: искали, требушили, ездили, писали… Глухо!
Вести пришли откуда сроду не ждали — с Урала. Да лучше бы они не приходили! Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. "Цензура!" — догадался кто-то.
Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый разбит в первом же бою. Подчистую! Остался, кажется, вот только он один, однорукий. Сейчас — на Урале, в госпитале…
Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. В некоторых так и вовсе, считай, только здравствования да приветы оставлены.
Прояснилось всё, только когда стали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.
— Мы же и до фронта доехать не успели. И не ждали фрица там вовсе. По карте-то он ещё во-он только где должон бы быть…
— "По карте"! Карту ту сволочь штабная рисовала. А немец — он в ту карту не глядел. Он, где захотел, там и поджидал нас. Да подготовился к встрече как след…
— 22 июля было, аккурат месяц от начала войны. Под Смоленском. Станция, значит, Дурово. Вот там он и выскочил, как чёрт из-за печи. Да и жа-ахнул!
— Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили, хвосты поджали. Н-нет! Уж мы др-рались! И себя не берегли. И всё — по уму, как следует. Пушечки наши мигом выставили, наводка — по всей форме… Д-да… А что толку?!
— Ну, извели мы ту малость, что с нами была, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы? Где?! Ну, впереди который состав — его, может, немец от нас отрезал — это ладно. А который за нами-то шёл — где? За нами ведь немца-то не было. К какой-такой матери он делся?!
— Ы-ы-ы! — подпив, по-собачьи выл Никола. — С-суки! Г-гады продажные! Тр-русы! Шкуру свою спасали! А нас оставили ни с чем! Голые мы были, понимаете вы?! Немец нас, как траву косой, резал, У него-то — всё, а у нас? А мы? С финками! На огонь!.. У-у-у! Жизнь положу, а найду с-сук! Пер-редушу всех собственными руками!
И он тряс левым кулакoм и пустым правым рукавом. Ещё не привык, что рук-то у него теперь — одна.
— А ведь не подчистую выкосил наших немец-то. Потом уж, с-сво-лочь, как понял, что нам ответить нечем, огня падла на нас жалеть стал. Эти псы вонючие наших мужиков, как кутят слепых, голыми руками брали. Мы же и по патрону для себя не оставили. Брали гады и, как стадо, гнали куда-то…
— Так что, бабы, кто-то из мужиков ваших и жив остался. Только вот где они? А вы ждите, ждите. Гляди — какая и дождётся своего, — обнадёживали неуверенно, но последней соломинки не отнимали.
Нам же с мамой надежды не оставляли. Никакой. Ни самой малой.
— Не, вы своего уж зазря не ждите. Его-то нет — это точно. Врать не станем. Тут вам свидетели — весь полк, и живые, и мёртвые.
— Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары, как положено, — на носилки. К-куда? А тут недалечко — вроде лесок не лесок, а так — рощица. И над нею — крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но — годится. Давай: туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как — госпиталь полевой. Ещё и, как положено, на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли… М-да…
— Вот они и поняли! Скоренько, откуда ни возьмись — "мессер" ихний. Прошёл туда-сюда — и прямым! Видать, целиться удобно было. Красный-то крест на белом — отменная мишень…
— Пыхнула церквушка, как головёшечка, — и нету. Всё! Куча кирпича горелого да лоскуты блескучие — от луковки…
— Так что уж не обессудьте за горькую правду. Но своего вы зазря не ждите. Вашего-то уж точно нет.
…Я никогда не бывала в тех краях. Но сотни раз видела ту церквушку. В самое последнее её мгновение. В момент, за которым начинается ничто. Это случается всегда непредсказуемо, вдруг. Внезапный, судорожный всполох молнией высекает её из кромешной тьмы. Будто мгновенная фотовспышка отпечатывает на моментальном снимке. Снимок поразительно чёткий, подробный. Такая небольшенькая церквушка, поджарая, опрятная. Из потрескавшихся, выбеленных солнцем и дождями бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом. Она похожа на пригорюнившуюся морщинистую иссохшую старушонку, повязанную случайной богатой косынкой. Ничего больше разглядеть не успеваю — вспышка мгновенна. Но она, вспышка эта, вспарывает и мир, и время, рассекая всё на до и после.