«Где-то струсил. Когда — не помню…» Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает. «А я не отвернулся от народа…» А я не отвернулся от народа, с которым вместе голодал и стыл. Ругал баланду, обсуждал природу, хвалил далекий, словно звезды, тыл. Когда годами делишь котелок и вытираешь, а не моешь ложку — не помнишь про обиды. Я бы мог. А вот — не вспомню. Разве так, немножко. Не льстить ему, не ползать перед ним! Я — часть его. Он — больше, а не выше. Я из него действительно не вышел. Вошел в него — и стал ему родным. Происхождение У меня еще дед был учителем русского языка! В ожидании верных ответов поднимая указку, что была нелегка, он учил многих будущих дедов. Борода его, благоухавшая чистотой, и повадки, исполненные достоинством и простотой, и уверенность в том, что Толстой, Лев, конечно (он меньше ценил Алексея), больше Бога! Разумное, доброе, вечное сея, прожил долгую жизнь, в кресле после уроков заснул навсегда. От труда до труда пролегала прямая дорога. Родословие не пустые слова. Но вопросов о происхождении я не объеду. От Толстого происхожу, ото Льва, через деда. «Господи, Федор Михалыч…» Господи, Федор Михалыч, я ошибался, грешил. Грешен я самую малость, но повиниться решил. Господи, Лев Николаич, нищ и бессовестен я. Мне только радости — славить блеск твоего бытия. Боже, Владимир Владимыч, я отвратительней всех. Словом скажу твоим: «Вымучь!» Вынь из меня этот грех! Трудно мне с вами и не о чем. Строгие вы господа. Вот с Александром Сергеичем проще и грех не беда. «Романы из школьной программы…»
Романы из школьной программы, на ваших страницах гощу. Я все лагеря и погромы за эти романы прощу. Не курский, не псковский, не тульский, не лезущий в вашу родню, ваш пламень — неяркий и тусклый — я все-таки в сердце храню. Не молью побитая совесть, а Пушкина твердая повесть и Чехова честный рассказ меня удержали не раз. А если я струсил и сдался, а если пошел на обман, я, значит, не крепко держался за старый и добрый роман. Вы родина самым безродным, вы самым бездомным нора, и вашим листкам благородным кричу троекратно «ура!». С пролога и до эпилога вы мне и нора и берлога, и кроме старинных томов иных мне не надо домов. «На русскую землю права мои невелики…» На русскую землю права мои невелики. Но русское небо никто у меня не отнимет. А тучи кочуют, как будто проходят полки. А каждое облачко приголубит, обнимет. И если неумолима родимая эта земля, все роет окопы, могилы глубокие роет, то русское небо, дождем золотым пыля, простит и порадует, снова простит и прикроет. Я приподнимаюсь и по золотому лучу с холодной земли на горячее небо лечу. Самый старый долг Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице. Что сегодня ей приснится? Что со стула я лечу? Я лечу, лечу со стула. Я лечу, лечу, лечу… — Ты бы, мамочка, соснула. — Отвечает: — Не хочу… Что там ныне не приснись, вся исписана страница этой жизни. Сверху — вниз. С ложки мать кормлю в больнице. Но какой ни выйдет сон, снится маме утомленной: это он, это он, с ложки некогда кормленный. |