Скуки не было «Образовался недосып…» Образовался недосып. По часу, по два собери: за жизнь выходит года три. Но скуки не было. Образовался недоед из масел, мяс и сахаров. Сочтешь и сложишь — будь здоров! Но скуки не было. Образовался недобор: покоя нет и воли нет, и ни бумажек, ни монет. Но скуки не было. Газет холодное вранье, статей напыщенный обман и то читали, как роман. Но скуки не было. Как будто всю ее смели, как листья в парке в ноябре, и на безлюдье, на заре, собрали в кучу и сожгли, чтоб скуки не было. Газеты Сколько помню себя, на рассвете, только встану, прежде всего я искал в ежедневной газете ежедневные как и чего. Если б номер газетный не прибыл, если б говор газетный иссяк, я, наверно, немел бы, как рыба, не узнав, не прочтя что и как. Я болезненным рос и неловким, я питался в дешевой столовке, где в тринадцати видах пшено было в пищу студентам дано. Но какое мне было дело, чем нас кормят в конце концов, если будущее глядело на меня с газетных столбцов? Под развернутым красным знаменем вышли мы на дорогу свою, и суровое наше сознание диктовало пути бытию. «Узнаю с дурацким изумленьем…» Узнаю с дурацким изумленьем, что шестнадцатого октября сорок первого, плохого года [18] были солнце, ветер и заря, утро, вечер и вообще — погода. Я-то помню — злобу и позор: злобу, что зияет до сих пор, и позор, что этот день заполнил, больше ничего я не запомнил. Незаметно время здесь идет. Как романы, сводки я листаю. Достаю пятьдесят третий год — про погоду в январе читаю. Я вставал с утра пораньше — в шесть. Шел к газетной будке поскорее, чтобы фельетоны про евреев медленно и вдумчиво прочесть. Разве нас пургою остановишь? Что бураны и метели все, если трижды имя Рабинович на одной зияет полосе? Месяц март. Умер вождь. Радио глухими голосами голосит: теперь мы сами, сами! Вёдро было или, скажем, дождь, как-то не запомнилось. Забылось, что же было в этот самый день. Помню только: сердце билось, билось и передавали бюллетень. Как романы, сводки я листаю. Ураганы с вихрями считаю. Нет, иные вихри нас мели и другие ураганы мчали, а погоды мы — не замечали, до погоды — руки не дошли. Музыка над базаром
Я вырос на большом базаре, в Харькове, где только урны чистыми стояли, поскольку люди торопливо харкали и никогда до урн не доставали. Я вырос на заплеванном, залузганном, замызганном, заклятом ворожбой, неистовою руганью заруганном, забоженном истовой божбой. Лоточники, палаточники пили и ели, животов не пощадя. А тут же рядом деловито били мальчишку-вора, в люди выводя. Здесь в люди выводили только так. И мальчик под ударами кружился, и веский катерининский пятак на каждый глаз убитого ложился. Но время шло — скорее с каждым днем, и вот — превыше каланчи пожарной, среди позорной погани базарной, воздвигся столб и музыка на нем. Те речи, что гремели со столба, и песню — ту, что со столба звучала, торги замедлив, слушала толпа внимательно, как будто изучала. И сердце билось весело и сладко. Что музыке буржуи — нипочем! И даже физкультурная зарядка лоточников хлестала, как бичом. Гудки Я рос в тени завода и по гудку, как весь район, вставал — не на работу: я был слишком мал — в те годы было мне четыре года. Но справа, слева, спереди — кругом ходил гудок. Он прорывался в дом, отца будя и маму поднимая. А я вставал и шел искать гудок, но за домами не находил: ведь я был слишком мал. С тех пор, и до сих пор, и навсегда вошло в меня: к подъему ли, к обеду гудят гудки — порядок, не беда, гудок не вовремя — приносит беды. Не вовремя в тот день гудел гудок, пронзительней обычного и резче, и в первый раз какой-то странный, вещий мне на сердце повеял холодок. В дверь постучали, и сосед вошел, и так сказал — я помню все до слова: — Ведь Ленин помер. — И присел за стол. И не прибавил ничего другого. Отец вставал, садился, вновь вставал. Мать плакала, склонясь над малышами, а я был мал и что случилось с нами — не понимал. вернуться …что шестнадцатого октября / сорок первого, плохого года… 16 октября 1941 года радио оповестило москвичей, что в ближайшие часы им предстоит услышать некое важное сообщение. В городе началась паника. Толпы людей устремились к вокзалам. Начальство удирало на автомобилях, простые граждане шли пешком, унося на себе свой нехитрый скарб, а многие и без всякого скарба. В городе появились мародеры, грабившие магазины — преимущественно продуктовые. Москвичи, пережившие тот день, вспоминают, что выпавший накануне свежий снег почернел от тонн сжигавшейся бумаги: секретные документы жгли на Лубянке, на Старой площади (в здании ЦК партии), в райкомах и райисполкомах. Черным дымом заволокло и небо, так что даже не видны были ставшие уже привычными для москвичей аэростаты воздушного заграждения. Важное сообщение, о котором радио сообщило с утра, оказалось совсем не важным: в нем говорилось о каких-то пустяках — кажется, о порядке работы санитарно-пропускных пунктов. По одной версии, главной причиной случившегося было то, что утром этого дня Москву покинул Сталин. (Он будто бы отбыл в Арзамас; почему-то именно в Арзамас, а не в Куйбышев, куда накануне были эвакуированы правительственные учреждения и послы иностранных держав). По другой версии, Сталин сперва решил подчиниться постановлению Политбюро и покинуть Москву, но в тот же день от этого решения отказался. Никаких документальных подтверждений как первой, так и второй версии не имеется. Но, уж коли речь зашла о документальном подтверждении того, что происходило в тот день в Москве, сошлюсь на докладную записку А. А. Фадеева на имя секретарей ЦК ВКП(б) — И. В. Сталина, А. А. Фадеева и А. С. Щербакова. В этой докладной записке генеральный секретарь Союза писателей СССР опровергал возведенную на него клевету, что он будто бы утром 16 октября самовольно покинул Москву, бросив на произвол судьбы вверенных его попечению писателей. Фадеев объяснял, что ранним утром этого дня он действительно выехал из Москвы, но не самовольно, а получив на этот счет «указание Комиссии по эвакуации через товарища Косыгина». Что же касается вверенных ему писателей и их семей, которых было около тысячи человек, то, — как сказано в этой записке, — «за 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой шестнадцатого и семнадцатого октября…». (Власть и художественная интеллигенция: Документы. 1917–1953. М., 2002. С. 477.) Итак, уже не по слухам и воспоминаниям современников, а на основании этого ответственного документа мы можем со всей определенностью утверждать, что 16 октября 1941 года Москва действительно была захвачена паникой. |