«Не пуля была на излете, не птица…» Не пуля была на излете, не птица — мы с нашей эпохой ходили проститься. Ходили мы глянуть на нашу судьбу, лежавшую тихо и смирно в гробу. Как слабо дрожал в светотрубках неон. Как тихо лежал он — как будто не он. Не черный, а рыжий, совсем низкорослый, совсем невысокий — седой и рябой, лежал он — вчера еще гордый и грозный, и слывший, и бывший всеобщей судьбой. «Художники рисуют Ленина…»
Художники рисуют Ленина, как раньше рисовали Сталина. А Сталина теперь не велено: на Сталина все беды взвалены. Их столько, бед, такое множество! Такого качества, количества! Он был не злобное ничтожество, скорей — жестокое величество. Холстины клетками расписаны, и вот сажают в клетки тесные большие ленинские лысины, глаза раскосые и честные. А трубки, а погоны Сталина на бюстах, на портретах Сталина? Все, гамузом, в подвалы свалены, от пола на сажень навалены. Лежат гранитные и бронзовые, написанные маслом, мраморные, а рядом гипсовые, бросовые, дешевые и необрамленные. Уволенная и отставленная, лежит в подвале слава Сталина. Герой Отвоевался, отшутился, отпраздновал, отговорил [25]. В короткий некролог вместился весь список дел, что он творил. Любил рубашки голубые, застольный треп и славы дым, и женщины почти любые напропалую шли за ним. Напропалую, наудачу, навылет жил, орлом и львом, но ставил равные задачи себе — с Толстым, при этом — с Львом. Был солнцем маленькой планеты, где все не пашут и не жнут, где все — прозаики, поэты и критики — бумагу мнут. Хитро, толково, мудро правил, судил, рядил, карал, марал и в чем-то Сталину был равен, хмельного флота адмирал, хмельного войска полководец, в колхозе пьяном — бригадир. И клял и чтил его народец, которым он руководил. Но право живота и смерти выходит боком нам порой. Теперь попробуйте измерьте, герой ли этот мой герой. Улучшение анкет В анкетах лгали, подчищали в метриках, равно боялись дыма и огня и не упоминали об Америках, куда давно уехала родня. Храня от неприятностей семью, простую биографию свою насильно к идеалу приближали и мелкой дрожью вежливо дрожали. А биография была проста. Во всей своей наглядности позорной. Она — от головы и до хвоста — просматривалась без трубы подзорной. Сознанье отражало бытие, но также искажало и коверкало, — как рябь, а вовсе не как зеркало, что честно дело делает свое. Но кто был более виновен в том: ручей иль тот, кто в рябь его взирает и сам себя корит и презирает? Об этом я вам расскажу потом. Как меня не приняли на работу Очень долго прения длились: два, а может быть, три часа. Голоса обо мне разделились. Не сошлись на мне голоса. Седоусая секретарша, лет шестидесяти и старше, вышла, ручками развела, очень ясно понять дала. Не понравился, не показался — в общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался не меня весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал. Так учителем географии (лучше в городе, можно в район) я не стал. И в мою биографию этот год иначе внесен. Так не взяли меня на работу. И я не взял ее на себя. Всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя. На анапесты, амфибрахии, на свободный и белый стих. А в учители географии набирают совсем других. «Когда мы вернулись с войны…» Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны. Господствовала прямота, и вскользь сообщалося людям, что заняты ваши места и освобождать их не будем, а звания ваши, и чин, и все ордена, и медали, конечно, за дело вам дали. Все это касалось мужчин. Но в мир не допущен мужской, к обужам его и одёжам, я слабою женской рукой обласкан был и обнадёжен. Я вдруг ощущал на себе то черный, то синий, то серый, смотревший с надеждой и верой взор. И перемену судьбе пророчествовали и гласили не опыт мой и не закон, а взгляд, и один только он — то карий, то серый, то синий. Они поднимали с земли, они к небесам увлекали, и выжить они помогли — то синий, то серый, то карий. вернуться Отвоевался, отшутился, / отпраздновал, отговорил… Это — об А. А. Фадееве, который покончил с собой (застрелился) в мае 1956 года. О нем же и все это стихотворение. Когда мы возвращались с похорон — они были по самому первому разряду, гроб с телом усопшего был установлен в Колонном зале, — Слуцкий сказал: «Весь день сегодня вертятся у меня в голове строки: „Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец…“» У меня образ того, в чьих похоронах мы только что участвовали, с этими строчками Блока ну никак не ассоциировался. Наверно, потому, что я плохо помнил это блоковское стихотворение. Вернувшись домой, перечитал его: Был он только литератор модный, Только слов кощунственных творец… Но мертвец — родной душе народной: Всякий свято чтит она конец… И с какой-то бесконечной грустью Не о нем — Бог весть о ком? Приняла она слова сочувствий И венок случайный за венком… Этих фраз избитых повторенья, Никому не нужные слова — Возвела она в венец творенья, В тайную улыбку божества… Перечитав — понял. Не с Фадеевым ассоциировались у Бориса эти строки, а с нескончаемым потоком людей, которые пришли на его похороны, и «с какой-то безотчетной грустью» приняли вряд ли заслуженные покойником «слова сочувствий», и эти венки, и «фраз избитых повторенья», все эти произносившиеся над гробом «никому не нужные слова». А что касается его отношения к Фадееву, то в этом своем стихотворении он выразил его с предельной определенностью. |