«Стихи, что с детства я на память знаю…» Стихи, что с детства я на память знаю, важней крови, той, что во мне течет. Я не скажу, что кровь не в счет: она своя, не привозная, — но — обновляется, примерно раз в семь лет, и, бают, вся уходит, до кровинки. А Пушкин — ежедневная новинка. Но он — один. Другого нет. Коля Глазков
Это Коля Глазков. Это Коля [52], шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской принадлежащий расе. Это Коля, брошенный нами в час поспешнейшего отъезда из страны, над которой знамя развевается нашего детства. Детство, отрочество, юность — всю трилогию Льва Толстого, что ни вспомню, куда ни сунусь, вижу Колю снова и снова. Отвезли от него эшелоны, роты маршевые отмаршировали. Все мы — перевалили словно. Он остался на перевале. Он состарился, обородател, свой тук-тук долдонит, как дятел, только слышат его едва ли. Он остался на перевале. Кто спустился к большим успехам, а кого — поминай как звали! Только он никуда не съехал. Он остался на перевале. Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули. Скинемся, товарищи, что ли? Каждый пусть по камешку выдаст! И поставим памятник Коле. Пусть его при жизни увидит. Возвращение Я вернулся из странствия, дальнего столь, что протерся на кровлях отечества толь. Что там толь? И железо истлело, и солому корова изъела. Я вернулся на родину и не звоню, как вы жили, Содом и Гоморра? А бывало, набатец стабильный на дню — разговоры да переговоры. А бывало, по сто номеров набирал, чтоб услышать одну полуфразу, и газеты раскладывал по номерам и читал за два месяца сразу. Как понятие новости сузилось! Ритм как замедлился жизни и быта! Как немного теперь телефон говорит! Как надежно газета забыта! Пушкин с Гоголем остаются одни, и читаю по школьной программе. В зимней, новеньким инеем тронутой раме — не фонарные, звездные блещут огни. Неужели? Неужели сто или двести строк, те, которым не скоро выйдет срок, — это я, те два или три стиха в хрестоматии — это я, а моя жена и моя семья — шелуха, чепуха, труха? Неужели черные угли — в счет? А костер, а огонь, а дым? Так уж первостепенен посмертный почет? Неужели необходим? Я людей из тюрем освобождал, я такое перевидал, что ни в ямб, ни в дактиль не уложить — столько мне довелось пережить. Неужели Эгейское море не в счет, поглотившее солнце при мне, и лишь двум или трем стихам почет, уваженье в родной стране? Неужели слезы в глазах жены и лучи, что в них отражены, значат меньше, чем малопонятные сны, те, что в строки мной сведены? Я топил лошадей и людей спасал, ордена получал за то, а потом на досуге все описал. Ну и что, ну и что, ну и что! «Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…» Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей, рыжих, тонущих в океане. Ничего не осталось — ни строк, ни идей, только лошади, тонущие в океане. Я их выдумал летом, в большую жару: масть, судьбу и безвинное горе. Но они переплыли и выдумку, и игру и приплыли в синее море. Мне поэтому кажется иногда: я плыву рядом с ними, волну рассекаю, я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, лошадиная и людская. И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву! Для забвения нету причины, но мгновения лишнего не проживу, когда канут в пучину. Повинуясь музыке души Музшкола имени Бетховена в Харькове
Меня оттуда выгнали за проф так называемую непригодность. И все-таки не пощажу я строф и личную не пощажу я гордость, чтоб этот домик маленький воспеть, где мне еще пришлось терпеть и претерпеть. Я был бездарен, весел и умен, и потому я знал, что я — бездарен. О, сколько бранных прозвищ и имен я выслушал: ты глуп, неблагодарен, тебе на ухо наступил медведь. Поешь? Тебе в чащобе бы реветь! Ты никогда не будешь понимать не то что чижик-пыжик — даже гаммы! Я отчислялся — до прихода мамы, но приходила и вмешивалась мать. Она меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной. И объясняла нашему кварталу: — Да, он ленивый, да, он озорной, но он способный: поглядите руки, какие пальцы: дециму берет. Ты будешь пианистом. Марш вперед! — И я маршировал вперед. На муки. Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая. А рядом, мне совсем не помогая, скрипели скрипки и хирел хорал. Так я мужал в музшколе той вечерней, одолевал упорства рубежи, сопротивляясь музыке учебной и повинуясь музыке души. вернуться Это Коля Глазков. Это Коля… Николай Иванович Глазков (1919–1978) — русский поэт. Двадцать лет его стихи и поэмы не печатались. Они были известны лишь узкому кругу ценителей поэзии — по маленьким машинописным книжечкам, на которых значилось: «Самиздат» (именно Глазков придумал и пустил в оборот это слово) или: «Самсебяиздат». И: «Тираж — 1 экз.». С 1957 года его стихи (отнюдь не лучшие) стали проникать в печать. За несколько лет вышли в свет двенадцать его поэтических сборников. Но ни один из них не представил читателю настоящего Глазкова. Настоящее открытие этого поэта произошло уже в новые, бесцензурные, «постсоветские» времена. Увидели свет не только не публиковавшиеся ранее стихи и поэмы самого Глазкова, но и книги о нем. (Воспоминания о Николае Глазкове. М., 1989; Ирина Винокурова. Всего лишь гений… Судьба Николая Глазкова. М., 2006) |