«А нам, евреям, повезло…» А нам, евреям, повезло. Не прячась под фальшивым флагом, на нас без маски лезло зло. Оно не притворялось благом. Еще не начинались споры в торжественно-глухой стране. А мы — припертые к стене — в ней точку обрели опоры. Про евреев Евреи хлеба не сеют, евреи в лавках торгуют, евреи рано лысеют, евреи много воруют. Евреи — люди лихие, они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе. Я все это слышал с детства, скоро совсем постарею, но все никуда не деться от крика: «Евреи, евреи!» Не торговавши ни разу, не воровавши ни разу, ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу. И пуля меня миновала, чтоб знали: молва не лжива. «Евреев не убивало! Все воротились живы!» Внезапное воспоминание Жилец схватился за жилет и пляшет. Он человек преклонных лет, а как руками машет, а как ногами бьет паркет схватившийся за свой жилет рукою, и льется по соседу пот рекою. Все пляшет у меховщика: и толстая его щека, и цепь златая, и белизна его манжет, и конфессиональный жест — почти летая. И достигают высоты бровей угрюмые кусты и под усами зыбко бредущая улыбка. А я — мне нет и десяти, стою и не могу уйти: наверно, понял, что полувека не пройдет и это вновь ко мне придет. И вот — я вспомнил. Да, память шарит по кустам десятилетий. Здесь и там усердно шарит. Ей все на свете нипочем. Сейчас бабахнет кирпичом или прожекторным лучом сейчас ударит. «Черта под чертою. Пропала оседлость…» Черта под чертою. Пропала оседлость [22]: шальное богатство, веселая бедность. Пропало. Откочевало туда, где призрачно счастье, фантомна беда. Селедочка — слава и гордость стола, селедочка в Лету давно уплыла. Он вылетел в трубы освенцимских топок, мир скатерти белой в субботу и стопок. Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный дым. А я его помню еще молодым. А я его помню в обновах, шелках, шуршащих, хрустящих, шумящих как буря, а в будни, когда он сидел в дураках, стянув пояса или брови нахмуря. Селедочка — слава и гордость стола, селедочка в Лету давно уплыла. Планета! Хорошая или плохая, не знаю. Ее не хвалю и не хаю. Я знаю немного. Я знаю одно: планета сгорела до пепла давно. Сгорели меламеды в драных пальто, их нечто оборотилось в ничто. Сгорели партийцы, сгорели путейцы, пропойцы, паршивцы, десница и шуйца, сгорели, утопли в потоках летейских, исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских. Селедочка — слава и гордость стола, селедочка в Лету давно уплыла. «Еврейским хилым детям…»
Еврейским хилым детям, ученым и очкастым, отличным шахматистам, посредственным гимнастам — советую заняться коньками, греблей, боксом, на ледники подняться, по травам бегать босым. Почаще лезьте в драки, читайте книг немного, зимуйте, словно раки, идите с веком в ногу, не лезьте из шеренги и не сбивайте вех. Ведь он еще не кончился, двадцатый страшный век. Бог Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, его иногда видали живого. На Мавзолее. Он был умнее и злее того — иного, другого, которого он низринул, извел, пережег на уголь, а после из бездны вынул и дал ему стол и угол [24]. Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом, бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата, в своих пальтишках мышиных вздрагивала охрана. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Он глянул жестоко, мудро своим всевидящим оком, всепроницающим взглядом. Мы все ходили под богом. С богом почти что рядом. Хозяин А мой хозяин не любил меня — не знал меня, не слышал и не видел, а все-таки боялся, как огня, и сумрачно, угрюмо ненавидел. Когда меня он плакать заставлял, ему казалось: я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, ему казалось: я усмешку прячу. А я всю жизнь работал на него, ложился поздно, поднимался рано. Любил его. И за него был ранен. Но мне не помогало ничего. А я возил с собой его портрет. В землянке вешал и в палатке вешал — смотрел, смотрел, не уставал смотреть. И с каждым годом мне все реже, реже обидною казалась нелюбовь. И ныне настроенья мне не губит тот явный факт, что испокон веков таких, как я, хозяева не любят. вернуться Черта под чертою. Пропала оседлость… Эту последнюю черту под существованием «черты оседлости» — области проживания евреев на территории бывшей Российской империи — подвел Гитлер своим «Окончательным решением еврейского вопроса». До начала Отечественной войны этот мир еврейских местечек, о котором вспоминает Слуцкий, еще существовал. И вот теперь он исчез, канул в небытие, затонул, как некая новая Атлантида. Об этом же — стихотворение Н. Коржавина: Мир еврейских местечек… Ничего не осталось от них. Будто Веспасиан здесь прошел средь пожаров и гула. Сальных шуток своих не отпустит беспутный резник, и хлеща по коням не споет на шоссе балагула… (Н. Коржавин. Стихи и поэмы. М., 2004. С. 74) вернуться …того — иного, другого, / по имени Иегова… Иегова — старая транскрипция имени Бога древних евреев (в современной транскрипции — Яхве), фигурирующая в Ветхом Завете — священной книге иудеев и христиан. вернуться …которого он низринул, / извел, пережег на уголь, / а после из бездны вынул и дал ему стол и угол. В 20-е и 30-е годы Советское государство вело с религией войну на уничтожение. В 1941-м Сталин несколько смягчил этот жесткий курс, предоставив ветхозаветному Богу символический, а его служителям — вполне реальный «стол и угол». О том, что эти установившиеся новые отношения Сталина с Богом и Церковью были именно таковы, какими изобразил их в этом своем стихотворении Слуцкий, может свидетельствовать такая правдивая история. Не только во время войны, но и в послевоенные годы тоже на всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Вид такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения. И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, Такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться. Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде не совсем удобно. Это может быть истолковано как вызов — демонстрация нелояльности. Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском. И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу. Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес: — Его не боишься? Меня боишься! |