На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.
Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:
Шел фильм,
и билетерши плакали
по восемь раз
над ним одним,
и парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
В книге 1961 года (Борис Слуцкий. Сегодня) было выправлено так:
Шел фильм,
и билетерши плакали
над ним одним
по восемь раз,
и слезы медленные капали
из добрых близоруких глаз.
Советские парни девушек не лапают!
Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».
Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.
На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол…
От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.
Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:
О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:
1. «Броненосец „Потемкин“»
2. «Кубанские казаки»
3. «Тарзан»
4. «Сто мужчин и одна девушка»
5. «Ночи Кабирии»
6. «Два гроша надежды»
Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.
А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.
Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».
Вот как он сам рассказал об этом:
«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.
На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.
И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.
Я ему не возражал…
Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».
(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)
Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.
Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:
Сегодня я ничему не верю…
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие — руки по швам — на допросе,
я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже от себя. Неужели и он думает так же, как эти пленные немцы?
Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».