Я никогда ее больше не увижу — я был в этом уверен. Не знавать мне более радости в моей жизни, и ничего мне не оставалось, как примириться с однообразным существованием делового человека, который так занят, что у него нет ни минуты на пустые сетования. Горе мое составляло теперь неотъемлемую часть моей жизни; но люди, знавшие меня всего ближе, не понимали всей глубины этого горя. Для них я казался только серьезным, деловым человеком, преданным душой и телом практической деятельности.
Прошло восемнадцать месяцев с той холодной, зимней ночи, когда мне были вручены бриллианты, прошло восемнадцать месяцев, и так тихо, так мирно, что я начинал чувствовать себя совершенным стариком, даже старше других стариков, ибо я пережил единственную светлую надежду, привязывавшую меня к жизни. Была жаркая летняя пора, и в кабинете, в котором я уже теперь мог работать по праву товарища, царила страшная духота. Дела к тому же так меня утомили, что я был вынужден под страшными угрозами домашнего доктора матушки посидеть дома и отдохнуть дня три. Я согласился на это очень неохотно, ибо как ни было душно и пыльно в конторе, все же там было лучше: там я побеждал свое горе тяжелым трудом, лучшим помощником человека в битве с несчастьем.
Я, однако, согласился взять три дня праздника, и на второй же день, полежав несколько часов на диване, я встал, чтобы хоть каким-нибудь занятием разогнать грустные мысли.
— Я пойду, маменька, в другую комнату и разберу свои бумаги, — сказал я.
Матушка воспротивилась этому, напоминая, что мне приказано отдохнуть, а не возиться с бумагами и другими скучными вещами, которыми я успею заняться вдоволь и в конторе. Но я настоял на своем и отправился в небольшую комнату, полукабинет-полустоловую. В этой уютной комнатке, уставленной цветами, и на открытом окне которой висели клетки с певчими птицами, я сидел и в тот вечер, когда принесены были бриллианты.
По одну сторону камина стоял рабочий столик матушки, по другую — моя конторка, за которой я всегда занимался дома. Она была большая, старомодная, с бесчисленным количеством ящиков. Под ней стояла корзинка для ненужных бумаг и писем.
Я пододвинул мягкое кресло и принялся за работу. Она продолжалась очень долго; я привел в порядок множество бумаг, которые, быть может, этого и не стоили; во всяком случае, мои руки были заняты, хотя мысли по-прежнему сосредоточивались на одном грустном предмете.
Я просидел за этой работой около трех часов, так как давно не имел свободной минуты прибраться, а бумаг, писем, записок, счетов набралось страшное количество. Наконец все было готово; счета и письма пронумерованы и связаны в отдельные пачки, и я развалился в своем кресле с чувством удовлетворения.
Но не вся работа была еще окончена: я высыпал на пол корзинку с ненужными бумагами, желая удостовериться, действительно ли в ней нет ничего нужного, прежде чем приказать служанке убрать ее.
В этой куче грязных бумажек, лоскутков, объявлений от клапгамских торговцев, нашлось нечто, что я почел бы грехом выбросить. Это была бумага, в которою был завернут ящичек с бриллиантами, бумага, на которой был написан мой адрес дорогой, любимой рукой Маргариты.
Я, вероятно, забыл эту бумагу на столе в тот вечер, когда получил бриллианты, и прислуга бросила ее в корзину. Я поднял бумагу и аккуратно свернул ее; конечно, это незначительный сувенир, но он был для меня очень дорог, так как я имел очень мало вещей, которые остались мне от той, которую я так любил, той, которую я должен был назвать своей женой.
Свертывая бумагу, я совершенно машинально взглянул на штемпель в углу. Это был лист старинной, почтовой батской бумаги, с выбитым на нем штемпелем лавочника, который продал его — Джакинс, Кильмингтон. Кильмингтон! Да, я помнил, что такой город существовал в Гампшире. Кажется, там были минеральные воды. Так как бумага была куплена в Кильмингтоне, то, очевидно, Маргарита там.
Неужели это возможно? Неужели этот лист бумаги поможет найти любимую, но потерянную для меня женщину? Могло ли такое быть? Едва проснувшаяся надежда в одну секунду дала мне силы, энергию, воскресила меня к новой жизни. За пять минут до этого я был болен, утомлен, изнурен излишней работой; теперь я чувствовал в себе силу перевернуть весь мир.
Я положил сложенную бумагу в боковой карман пиджака и достал путеводитель Брадшо. Милый Брадшо, каким интересным сочинением ты казался мне в эту минуту! Да, Кильмингтон был в Гампшире, в трех с половиной часах езды от Лондона. Поезд отходил в половине четвертого.
Я посмотрел на часы — была половина третьего, у меня был всего час времени. Я вернулся в соседнюю комнату, где сидела за работой матушка, и она невольно вскочила, увидев мое лицо, — так оно просияло от новой надежды.
— Что с тобой, Клем? — сказала она. — Ты словно нашел клад в твоих бумагах. Посмотри, какое у тебя веселое лицо.
— Да, матушка, я действительно нашел клад, — ответил я. — Кажется, я нашел средство отыскать мою Маргариту.
— Неужели?
— Я нашел название города, в котором она, по всей вероятности, жила перед тем как привезла ко мне бриллианты. Я тотчас поеду туда, авось что-нибудь узнаю. Не беспокойтесь, маменька, путешествие в Кильмингтон и, главное, надежда, которая проснулась в моем сердце, более сделают мне добра, чем все лекарства мистера Бенгама. Приготовьте мне белья и уложите в мешок. Я, вероятно, возвращусь завтра к вечеру, потому что у меня всего три дня отпуска.
Через полчаса я уже был на железнодорожной станции.
XXII
Заря
Часы на кильмингтонской церкви пробили восемь, когда я вошел в маленькую деревянную калитку кладбища и очутился в тенистой аллее, усаженной дикими смоковницами, составлявшими славу Кильмингтона. Но часы эти сильно отставали, и по моим лондонским было двадцать минут девятого; солнце уже село, и небо на западе из блестяще-желтого цвета переходило мало-помалу в багровый.
Я приехал в Кильмингтон за полтора часа перед этим, и остановившись в лучшей гостинице, где все дышало стариной, приказал себе подать поесть. Я очень исправно съел все, но, право, не могу сказать, что это было — так овладела мной одна мысль, одна надежда, которая становилась все светлее и светлее. Потом я отправился в мелочную лавку, над дверьми которой все еще красовалось имя ее основателя Джакинса, хотя последний из Джакинсов давно уехал из Кильмингтона. Содержательница этой лавки — добрая старуха предоставила мне сведения, которые окончательно убедили меня в совершенной справедливости моих надежд.
Я начал с того, что спросил: не было ли в Кильмингтоне учительницы музыки и пения?
— Да, — ответила лавочница, — у нас две учительницы: одна Мадам Карнида, которая хотя иностранка только по имени, но учит в модной школе девочек в Гров-Гаузе. Другая, мисс Вильсон, берет гораздо дешевле за уроки и пользуется, сэр, всеобщим уважением. Точно так же весь город уважал и ее отца — вот был истинный джентльмен, истинно почтенной наружности со своей большой седой бородой, и такой набожный, сэр, не пропускал ни одной церковной службы.
Я невольно вздрогнул, услыхав эти слова.
— Мисс Вильсон живет со своим отцом? — спросил я поспешно.
— Она жила вместе с ним до его смерти.
— Как, разве он умер?
— Да, мистер Вильсон скончался в прошлом декабре от легкой болезни. Он тихо, незаметно угас на руках своего ангела дочери, которая нянчилась с ним с самой нежной любовью. В городе говорят, что он был прежде богатым человеком, но потерял все свое состояние в неудачных сделках; и эта потеря так сильно на него подействовала, что он предался самой мрачной меланхолии.
Лавочница открыла какой-то ящик и, пошарив в нем, достала запыленную карточку, обшитую полинялой, синей ленточкой. Это было объявление, написанное слишком знакомой дорогой мне рукой: «Мисс Вильсон из Эрмитажа дает уроки музыки и пения за треть гинеи».
Я только что хотел спросить о наружности молодой учительницы, но теперь и это было излишне.