— Джованни, вы опять сквернословили? — спросила она так, точно был перед нею провинившийся ученик, и это опять же было игрой, любила называть она его, Ивана, итальянским именем, потому что понимала итальянские слова, которыми он сыпал.
— Алевтина Сергеевна, больше не буду! — тоже привычно покаялся он, и тут защемило, защемило у него: а ведь и в самом деле больше не будет он здесь сквернословом жить, прощай, прощай, Жучица, и Алевтина Сергеевна — тоже прощайте! Арриведерче! Оревуар!
Да, так нехорошо стало у него на душе, а ведь еще впереди объяснения и переживания, хотя могло быть и без подробных объяснений: они ведь на «вы», они ведь только в кино, а если у него, у Кушнарчика, у русского Джованни, в гостях — то лишь ради скромного пира, какого-нибудь угощения, беседы.
Любил он угощать отменным пловом или шашлыком, тут он мастак, недаром одно время был королем ресторана в Жлобине, шеф-поваром. И вот теперь, когда очередь схлынула, словно с умыслом оставив их вдвоем, он передал халат другому мяснику, завернул кусочек мякоти для Алевтины Сергеевны и предложил пойти да позавтракать, зная, что она пойдет, что ей вовсе и не нужна утренняя базарная толчея, обходится она и без скоромного, чем-нибудь, а занимает очередь ради этой счастливой минуты: здрасьте, здрасьте, Джованни! Базар провожал их за распахнутые и оклеенные клочками бумаги, рукописными объявлениями ворота на Кооперативную улицу, Кушнарчик хотел испытать хотя бы иллюзию тоски оттого, что видит в последний раз тусклый булыжник, навесы с изогнутыми хребтами и впалыми крышами, июньские дары — оранжевую землянику, темно-зеленый лук, ведра тугой, как бы точенной из красного дерева редиски. Но что ему эти приметы Жучицы, если все маленькие города так похожи и если главное беспокойство в невысказанном: как объяснишь, как оставишь одинокую в одиночестве, как причинишь боль? Кооперативная улица с ее лавчонками, забегаловками, мастерскими — мимо.
И Вокзальная с ее автостанцией, больницей и больничной рощей — мимо.
И песчаная Береговая — тоже мимо.
И — «вот эта улица, вот этот дом, вот эта барышня, что я влюблен»…
Да, если бы так все было, если бы жизнь повторялась по мотиву этому, по старинной песне!
И уже в наемном домике, оставив Алевтину Сергеевну на веранде о многих остекленных гранях и занявшись стряпней, он все размышлял о том, каким тоном и каким оправданием начнет он прощальный разговор. Но как ни прикидывал, как ни твердил пока мысленно свои веские доводы, а все оборачивалось ударом для Алевтины Сергеевны. И, опасаясь, что Алевтина Сергеевна вдруг разволнуется, не сдержит слез и упрека, он так и не начинал разговора, все занят был приготовлением шикарного блюда: то перчик сыпал, то добавлял томатное пюре, то снимал крышку с журчащей сковороды, то убавлял газ.
А потом, когда пора пришла звать гостью к столу, Алевтина Сергеевна сама появилась в квадратной комнате, села на канцелярский кожаный диван, наверняка довольная тем, что такой прекрасный хозяин ухаживает за нею с самого утра, и втянула бледным тонким носиком восхитительный аромат еды, и улыбнулась, пытаясь держать сомкнутыми некрашеные губы, и спросила, привычно наклоняя голову, чтоб не так заметны были при разговоре белые, слишком узкие, беличьи зубки:
— Я понимаю, это блюдо из европейской кухни. Но все-же как будет называться по-итальянски?
И он, Джованни русский, сквернослов для Жучицы и шутник для нее, для Алевтины Сергеевны, легко отделался бы юмором и на этот раз, если бы не знал, что слишком жестоко будет переходить потом с юмора на серьезный разговор, после которого у женщины трагедия, возможно, или просто тихие слезы, головная боль. И, вспомнив, что ему еще надо побрить голову перед новым путешествием, он охотно подался к двери, наказывая гостье подкрепиться как следует, прежде чем он вернется из парикмахерской.
Алевтина же Сергеевна, восприняв, может быть, и это шутливой выходкой, помахала весело ладошкой, как бы расставаясь с ним.
И он бодро тронул прочь. Прочь с этой улицы, из этого дома, от недогадливой этой барышни!
Песчаная Береговая — мимо.
И Вокзальная с ее больничной рощей — мимо.
И Кооперативная, вся созданная для торговли, вся из деревянных лавчонок, забегаловок, ремонтных мастерских, — тоже мимо.
В душном мужском зале парикмахерской, где воздух был отравлен одеколоном, напоминающим запах гнилых цветов, Кушнарчик несколько повременил, выбирая, к кому садиться в высокое кресло: то ли к Владимиру Леонидовичу, ведущему беспрестанные политические разговоры, то ли к более доступному Павлу Макаровичу?
И выбрал все-таки Павла Макаровича — сорокалетнего юнца. Нет, был Павел Макарович, как все сорокалетние, отцом семейства, мужем зрелым, но уж очень моложаво выглядел: сухонький, с мелкими и приятными чертами лица и прекрасной волнистой темно-русой шевелюрой. В сорок лет Павел Макарович обманчиво представал потрепанным юношей. И занял Кушнарчик очередь к нему, хотя свободный от работы Владимир Леонидович приподнял, приглашая желанного клиента, бумажную пилотку, сделанную из местной газеты. В таких бумажных пилотках загорает на пляже жучицкое мальчишечье племя, а вот Владимир Леонидович свернул из прочитанной газеты однодневный головной убор, на бумажном отвороте которого сохранилось название газеты: «Днепровец». Будь ты парикмахером, а коль живешь на Днепре, то днепровец в первую очередь, днепровец…
— Приступаем к операции под кодовым названием: «Листья тополя падают с ясеня», — иронически сказал Павел Макарович и взялся за машинку для стрижки волос.
Знакомые слова. Приди в салон в любой день, займи очередь к Павлу Макаровичу — и всегда услышишь одни и те же присловья. И хоть каждому, кто стрижется у Павла Макаровича, известны избитые эти присловья, а каждый все равно улыбается, каждому приятно, каждый будет удивлен, если Павел Макарович вдруг позабудет свое коронное вступление.
Наблюдая за тем, как мастер стрижет парня с запущенной головой, Кушнарчик чувствовал, что ему здесь спокойнее, удобнее, чем там, в наемном доме, где покинул он гостью. Всегда успокаиваешься, ожидая знакомых прибауток, прикосновений мужских рук, всегда успокаиваешься в этом зале с запахом не то одеколона, не то квашеной капусты, словно здесь, в салоне, тебя не просто бреют или стригут, а ласкают. И Кушнарчик уже не так тревожно думал о той боли, которую непременно причинит Алевтине Сергеевне, не так тревожно, а скорее всего с грустью. Ах, барышня, барышня, ведь должен быть кто-нибудь влюблен в бедную барышню!
— А теперь отделяется вторая ступень ракеты-носителя, — послышался серьезный голос Павла Макаровича, включившего в розетку электрический фен цвета слоновой кости.
И в самом деле, в миниатюре напоминал ракету этот фен!
Ну, вот и подсушили волосы у парня, который поднялся с высокого кресла каким-то разомлевшим, заспанным. А теперь его, Кушнарчика, будет усыплять прибаутками да обхаживать то ли потрепанный юноша, то ли моложавый мужчина.
— Листья тополя… — начал было Павел Макарович.
— …падают с ясеня! — подхватил он, увидел в чистом зеркале себя, свою лысину, ворс седых да графитных волосков на висках, черные глаза, постоянный румянец на щеках и резко, с необычайной трезвостью подумал о том, что же такое происходит с ним, со старым Иваном.
Иногда, раз в два или три года, он разворачивал истершуюся на сгибах и как бы разделенную пунктиром дырочек, маленьких пустот на геометрические фигуры большую туристскую карту Белоруссии, искал очередной земной рай и то отговаривал себя от перемены места, а то убеждал поскорее перебраться из обжитого уже районного города в другой, незнакомый районный город. Много ли надо в этом мире одному одинокому? И пускай уже шестьдесят лет, пускай все твердят, что нужно жить оседло, в своем доме, где женские руки создадут уют, и приготовят хлебово, и приласкают, и поставят горчичники, а все-таки не мог он обзавестись новой семьей — не мог с той далекой поры, когда война лишила его и дома в Рогачеве, и жены, и пятилетних белесых дочек-близнецов.