— А что ж ты к Зинаиде так внезапно? — прервал он нить воспоминаний старого друга. — Выходит, не забыла племянница, — сказал он без нарочитости, хотя и знал, что Зинаида забыла давно своего дядьку, который был ей как отец, забыла все незначительные и оттого особо трогательные и дорогие радости детства, которые познала она, сирота, в развалюхе на берегу Днепра у молчуна, оберегавшего ее, как дочку.
— Зинаида не писала мне, и это… я думал, хорошо она живет. В Кисловодске, значит. А тут приходит письмецо, синенькое, все подмоченное. Чтоб я прилетел и ей помог, а то муж распустился, а ей с детьми от мужа никуды. И так я переживаю за сироту!
И как только сказал Войтехович эти слова, Соловьев усмехнулся и покачал головой, а потом опять усмехнулся, потому что знал о жизни все, а в таких мелочах совсем не сложно разобраться: вспылили муж и жена, вот и написала Зинаида в своей досаде письмо, накапала туда слез, да назавтра и помирилась с мужем в его Кисловодском доме. А письмо помчалось — дурное письмо.
Он и поделился тем, о чем сразу догадался, и еще с мужской лаской сказал Войтеховичу:
— Филипп! Филипп! Куда тебя несет, старое ты дитя? Ты приедешь, а у них мир, и они будут стесняться тебя, будут не рады за то случайное письмецо, будут ждать, когда ты соберешься назад. Филипп, Филипп!..
— Не, — отодвинулся Войтехович от него. — Зинаиде трудно. И я ни разу не летал…
Что ж, он ни разу в жизни не летал на самолете, ему захотелось оторваться от Днепра, от привычного уклада своего и с высоты взглянуть на все, но не только это влекло старого друга в полет, а и то непонятное Соловьеву простодушие, когда готов забыть, что никому не был нужен и вдруг спустя год спешишь на первый же зов.
Соловьев грустно смотрел на старого друга, а тот, оживляясь и, видимо, представляя себя уже в самолете, в удобно вбирающем кресле, над облаками, спросил, кивая на потолок, как на небо:
— А как там — пришпиливают?
— Пришпиливают, — серьезно ответил Соловьев, тревожась, что вот уходит куда-то лучшее то настроение, когда он бывал неистощимым и веселым собеседником, когда мог шутить и внимать другому и щедро тратить запасы своих житейских наблюдений.
2
Потом они говорили с новым откровением, и умолкали, и опять говорили, и не уследили, как темная ночь пришла в квартиру, где не зажигали света, как стал неразличим папиросный дым, витающий повсюду.
Гремя посудой, Соловьев поднялся из-за стола, пробрался на балкон, где тянуло снизу запахом травы, и в доме напротив увидел тоже неосвещенную балконную дверь, откуда слышалась музыка. И глядя на этих танцующих мальчиков и девочек, видя только их белую одежду, слушая милую, баюкающую музыку, Соловьев вспомнил, с какой неохотой отправлялся сын в яблочный город, и сейчас сказал притулившемуся к перилу балкона Войтеховичу, что его сын тоже любит танцевать и что его провожала в аэропорту гибкая, тоненькая девятиклассница.
Печально, когда глядишь на молодых и сознаешь, что сам уже никогда не будешь таким, и хотя Соловьев давно убедил себя, что всякая пора по-своему отрадна, все же он не мог наблюдать долго чужое, юное веселье и собрался идти в комнату, но задержал его пролетающий самолет. Самолет летел низко над домом, и все равно нельзя его было различить, просто летели сигнальные огни — рубиновые и зеленый — и гудели.
— Твой самолет уходит в десять, — сказал он Войтеховичу уже в комнате, разбирая постель и готовя диван, на что Войтехович ничего не ответил, склоняясь и посапывая над своими модными туфлями, стаскивая их и со стуком ставя на пол.
Старый друг лежал на диване и не спал — наверное, уже летел в Кисловодск, в неизвестный дом, а Соловьев похаживал по паркету, поскрипывал, докуривал сигарету до конца, обжигая пальцы, и уже не хотел думать о том новом, что завладело им с приездом гостя, хотя не думать было невозможно. И потому уже позднее, в полночь, он утешился, когда различил, как знакомо шаркнула дверь на лестничной площадке, и понял, что штурман Мышков по привычке вышел на лестницу покурить перед сном: жена штурмана, когда была его женою, не терпела табака.
И Соловьев тоже проник за дверь и, подсаживаясь к штурману на бетонную ступеньку, цепко вобрал взглядом его лицо и рассмотрел, что штурман уже не так рассеян или попросту взял себя в руки, пускай даже трудно ему выглядеть трезво — спокойным.
Все-таки не долго продержал себя в руках пышноволосый курносый штурман, потому что тотчас спросил:
— Предчувствий никаких не имею, а если спишут?
— Останешься в аэропорту, — убежденно сказал Соловьев. — Будешь сменным диспетчером. А что? Самолеты все равно все твои, штурман.
— С неба гоп на землю?
— А я себя не считаю на земле, когда в аэропорту. Потому что тут уже и ворога в небо, — приподнято произнес Соловьев, опять чувствуя, что вот сейчас завладеет им то щедрое настроение, когда он сумеет красиво и верно говорить, и все слова будут в точку. Но сдержало внезапное ощущение, что может он показаться штурману Мышкову благополучным, удачливым, а это совсем некстати.
Где-то внизу с деревянным стуком распахнулся подъезд, и вскоре перед Соловьевым и Мышковым выросла изумленная большеротая девчушка. И когда девчушка толкнула острым коленом Соловьева в плечо, взбегая наверх, он вспомнил сына и как провожала сына в аэропорту такая же юная подружка. Нет, Соловьев не хотел думать о быстротечности, необратимости времени, хотя все и клонило к этому теперь, но это значило бы думать и о своей жизни, представившейся даже ему самому слишком ровной и постоянной.
Еще не замолк наверху цокот каблучков, как штурман поднялся, неожиданно бодрясь:
— А на рыбалку мы под выходной поедем.
— Ну! — подхватил Соловьев, точно не успевая промолвить: «Еще бы, поедем, штурман Мышков!»
И, снова оказавшись в своей темной квартире, он с недоумением подумал, как треплет штурмана непостоянство настроения, какие-то душевные взлеты и неудачные приземления, и не стал больше размышлять о штурмане, потому что за всеми этими мыслями о штурмане, о Войтеховиче обязательно полезли бы непривычные, поганые мысли о себе.
Он захотел уснуть крепко, как засыпал всегда в этом летчицком доме, и стал задремывать, да через каких-то полчаса пробудился злой, не нравящийся самому себе, с чувством неопределенной душевной катастрофы. Все так ясно показалось ему этой августовской ночью, что собственная жизнь уже не представлялась такой ясной и полноценной, как раньше, и, припоминая уже прошлый, уже вчерашний день, припоминая свои заботы о Мышкове, о Войтеховиче, он осознал, что виною его непредвиденного, покаянного настроения эти двое — Мышков и Войтехович.
Странно устроена жизнь! Ведь никакой катастрофы не произошло, и все было по-прежнему, и недаром он сочувствовал Мышкову, выбитому из штурманского кресла врачом Нахалом Петровичем, недаром жалел вечного неудачника, невзрачного Войтеховича, а только почему все обернулось так, словно он, Соловьев, неудачливый, гонимый житейскими обстоятельствами человек?
Странные дни и ночи перепадают в жизни! Ведь все у него, Соловьева, было гармонично и постоянно, так отчего ж теперь ему надо мучиться, как будто что-то в его жизни не так и будто живет он не в полную силу? Почему уже не кажется ему нелепым стремление робкого Войтеховича лететь к Зинаиде, забывшей его, и почему не коробит нежелание штурмана работать на земле, в аэропорту, при тех же самолетах?
Нет, было что-то в жизни выше его знания о ней, о людях, обо всем на свете, и Соловьев, свесив босые ноги на пол, посмотрел на горбящийся диван и захотел, чтобы пробудился Войтехович, спящий чутко, как курица, и чтобы они опять говорили, пускай без деланной оживленности, говорили тихо о простом: о погоде, о Днепре, о посевах.
Но был Соловьев все же самолюбивым человеком и потому вскоре одернул себя: «Полез в дебри, старый хрыч!» — а затем решил, что попросту заскучал без жены и сына, что скоро вернутся с Днепра его друзья, что жена все же не обойдется без его помощи на кухне, что сын пойдет в десятый класс и они вдвоем, как в прошлые зимы, станут ходить в туго облегающих тело шерстяных трико на каток и что все прояснится и будет опять хорошо.