Дина подняла с полу вилку.
— Разве лучше скрывать?
— Лучше не лучше, — простонала мать. — Заночевать в пургу! Это экстравагантно даже для тебя... Хорошо еще, что я уговорила тебя уйти с геологического.
— Я ушла сама. И не потому, что ты уговорила, а просто потому, что поняла: химия — мое призвание.
— Самостоятельность, во всем самостоятельность! Во всем ты хочешь оставить последнее слово за собой. И ты думаешь это самое главное? — Ильза Генриховна подняла глаза к потолку, вздохнула и покачала головой. В голосе ее появились мягкие вкрадчивые нотки: — Опомнись, доченька. Я добра тебе хочу. Зачем лишние муки, лишние страхи и терзания? Разве на вашем курсе нет ни одного подходящего студента?
Дина с возрастающим негодованием смотрела на мать. Просто поразительно, как можно не понимать друг друга. И это — родная мать! Чего же ждать от других? Глаза девушки сейчас были холодными, злыми. Она сказала сдержанно:
— К чему эта проповедь, мама. Жизнь без волнений и тревог, ты этого хочешь для меня? — Ей хотелось сказать: «Ты так и прожила всю жизнь», но она вовремя удержалась. — Меня не затянешь в это болото. И как ты до сих пор не можешь понять... Ну пойми же ты наконец, я уже взрослая, имею право сама выбирать...
Ильза Генриховна в отчаянии зажала ладонями уши. Дина взглянула на мать, пожала плечами и ничего больше не сказала, ушла в свою комнату.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Белые стены, белая тумбочка, белая дверь. Из-под свесившейся с кровати белой простыни выглядывает горлышко белого эмалированного судна. Белые марлевые занавески на окне. В него заглядывает неяркий белый зимний день.
Он один в палате. Для второй койки и места-то нет, как в покойницкой, где уже не требуется ни страховать друг друга, особенно по ночам, ни поддерживать компанию. К противоположной стене притулились два низеньких, тоже белых, стеклянных шкафа со связками старых потрепанных историй болезней с эпикризами — никому в сущности не нужных, за исключением, быть может, особенно старательных студентов на стажировке. Многих, о ком там написано, наверно, нет в живых. Неужели обречен и он, Вадим Сырцов?
Скосив глаза на температурный листок у изголовья, испещренный пятью рядами цифр, Вадим догадался, что пятый день лежит в больнице, куда его привезла Дина на своем смешном игрушечном «Запорожце». Коек свободных не оказалось. После долгих препирательств с ординатором приемного покоя его разрешили положить в коридоре терапевтического корпуса. И только глянув через стеклянную дверь на белое, как мел, личико Дины, кивнув подбодряюще, он позволил себе расслабить мышцы и как сноп повалился на койку.
Теперь он в палате. На тумбочке банка с водой и каким-то стройным белым бархатистым цветком. Тишина. Тянет запахом лекарств, застиранного белья и карболки, тем устойчивым застоялым духом нежилого, терпкого, чем пахнут все больницы. А впрочем, здесь очень чисто, главное — тепло. После черной ночи на Мане с ее скользкими камнями и вязким илистым дном, с острыми как пила заберегами и крошевом льда, покрывшего все на свете, — это комнатное, больничное тепло кажется чем-то почти сказочным, добрым. Хочется еще грелок, горячего чаю, толстых шерстяных носков. И все это тут есть.
Хорошо в палате. Это, видно, Игорь постарался (как-никак, друзья детства), чтобы после тайги отдохнулось ему как следует. А чем он болен? Грипп? Пневмония? Менингит? Вадим ощупал лицо, грудь, живот. Нигде не болит, если не считать растянутой пятки, нет и жара. Повернул картонку с температурным листом — выше 38-ми отметки не было.
В чем же дело? Может, его уже выписали домой и только ждут, когда он очнется от затянувшегося, почти летаргического забытья?
Вадим пошевелился, попытался встать. Его кинуло назад в постель, по всему телу прошла острая боль, и он сразу понял, что действительно болен. А все же на Мане тогда ему крепко повезло: человека встретил. Не так часто это бывает в тайге. Да впрочем, не только в тайге. Настоящего человека встретить — это на всю жизнь богатство.
...С тонким звоном шуга сомкнулась над ним, и черная студеная вода потащила его ко дну. Сколько продолжалось оцепенение или это был кратковременный спазм дыхательных путей? Очнувшись, Вадим из последних сил оттолкнулся ногами от вязкого дна. Когда он вынырнул, тюки громоздились один на другой, плот выгнуло, и льдинки стеклянно звякали о высокие борта.
— Сюда, Вадим, тут мелко! — Кузёма, по грудь в воде, багром подтаскивал плот к низкому берегу. — Ничего, паря, привальчик сделаем, опять же обогреться давно пора, — он улыбался через силу и стискивал изо всей мочи зубы, чтобы не стучали.
Ломая с треском забереги, они выбрались на сушу. С обоих ручьями лилась вода, и неглубокий снег потемнел двумя большими неровными кругами. Они отжали, сколько могли, одежду на себе. Вспомнив о рюкзаке, Вадим опрометью кинулся к плоту. Мешка с образцами на головном тюке не оказалось. Поисковик медленно осел на вытащенное из воды корье и обхватил голову руками. Его бил крупный озноб.
— Что, холодновата ванночка? — Кузёма пытался шутить, но, узнав в чем дело, потемнел лицом. — Надо было крепче привязать, черт его... — Кородер угрюмо помолчал, глядя себе под ноги, потом сказал уже веселее: — Давай потянем по глотку — и действовать, действовать, паря, иначе нам каюк!
Вадим протянул ему флягу. Кородер дал отпить геологу, потом приложился сам.
— Собирай плавник, Аркадьевич, тут его видимо-невидимо, и складывай вон у того поваленного вяза.
— А огонь?
Кузёма сердито махнул рукой, и геолог уныло поплелся по берегу, отдирая примерзшие к песку, обкатанные и отбеленные водой стволы небольших деревьев, унесенных течением, и тоскливо посматривал на то место, где опрокинулся плот. Невозмутимо ровной белой дорожкой, как пустая лента гигантского транспортера, шла там шуга. Тайга, как бы передумав, забрала свой клад назад и захлопнула крышку. И этот жирный изюбр, который скакал берегом реки, казалось, нарочно был послан хозяином тайги.
Между тем Кузёма, набрав в дупле вяза гнилушек и мягкого сухого луба, очистил от снега и льда дно ямы под корневищем дерева и бережно сложил туда сушье. Затем вынул гильзу, из запоясанного поверх телогрейки патронташа, ножом выковырнул влажный картонный пыж с картечью. Тем же способом извлек чуть повлажневший войлочный пыж и, отсыпав часть пороха на сушье, неплотно заткнул гильзу гнилушками и войлоком.
Кузёма в упор выстрелил из ижевки в дупло. Ударило в лицо пылью, пороховым дымом. Гнилушки затлели, но тут же погасли. Выругавшись, Кузёма потянулся за вторым патроном, за третьим. Наконец одна из гнилушек на самом деле затлела, и таежник, согнувшись в три погибели, осторожно раздувая уголек на ладони, ловко перекинул его в сушье.
Спустя немного, оба потерпевших приплясывали у жарко полыхающего костра, громко переговаривались, махали руками, подставляли теплу то один бок, то другой и втянутые как у борзых тощие животы. Натянутая на рогульки одежда исходила паром. Льдинки быстро таяли в подвешенном над огнем ведре.
А Кузёма мечтательно глядел сквозь дым костра в закатное небо и, усмехаясь в коротко подстриженные усы, говорил:
— А я, грешным делом, думал уже эту ночку коротать с жинкой. Всего-то пяток километров не дотянули, паря, до дому. Ласковая да горячая она у меня, что твой костер, хотя уже немолодая. Сорок лет, как говорится, бабий век. А вот наголодаюсь за лето по ее капризам да супризам — и она опять мне как молодая да нерожоная. А чуть приобвык, и видно — молодость-то прошла... Ты приметил, паря, место, где опрокинулся в Ману?
— Приметил-то приметил, а толку? — Вадим в сердцах сплюнул.
— Ничего, ты не сердись, — Кузёма простодушно улыбнулся. — Коли дружно жить, помогать в беде друг дружке — ничего на свете не страшно. Даже ледяная ванна.
Вадим, которого начинала раздражать эта неуместная болтовня, натянул успевшее обсохнуть белье и насмешливо бросил: