Прокул, словно марионетка, сделал то, что ему велели. Филон, насупившись, смотрел, как он удаляется.
— Значит, он всё ещё не оправился? — тихо спросил он у меня.
— Нет, ещё нет. И сомневаюсь, что вообще когда-нибудь оправится.
— О Юпитер! — Филон отвернулся. — Одно утешение, что этого ублюдка уже нет в живых. Но это не вернёт их.
— Нет, — ответил я. — Не вернёт.
Прищуренные глаза посмотрели на меня в упор, затем он хлопнул меня по плечу.
— Ну ладно, муж, — сказал он. — Хватит об этом. Давай с этим покончим.
Филон мне нравился. Это был маленький человечек чуть за сорок, едва достававший мне до плеча, худой и жилистый, как терьер, и такой же энергичный. К тому же он был блестящий судебный адвокат — не такой, как Цицерон, конечно, но и ему не было равных, — человек огромной эрудиции и культуры. Я не мог пожелать себе лучшего — или более приятного — руководителя.
— Котта ещё не прибыл, — заметил он, — но пока ещё рано. Фавония тоже нет. — Фавоний был судья.
— Вы думаете, он появится? — Бабочки засуетились всерьёз, и я хватался за соломинку.
Он улыбнулся.
— Котта? Конечно появится. Я сам видел его вчера вечером. Не беспокойся, парень, всё идёт по плану. Я же говорил, что мы собираемся победить.
— Вы не можете быть в этом уверены. — Какой-то демон завладел моим языком. Ни один адвокат не сказал бы так в день суда.
Он как-то, странно посмотрел на меня, казалось, будто хотел что-то сказать, но потом передумал.
— Конечно не могу. Нет ничего надёжного в этом изменчивом мире. Но ведь мы можем сделать всё, что от нас зависит, правда?
— Да, конечно. — Я улыбнулся.
Внимание Филона привлекло какое-то движение позади меня, у дверей.
— А вот и Котта, — сказал он.
Я обернулся. Котта только что вошёл в окружении своих друзей. Увидев нас, он помахал рукой и направился в нашу сторону. Он выглядел свежим и беззаботным — даже счастливым, — как будто это судебное разбирательство было вечеринкой, устроенной в его честь. Не похож он на человека, обвиняемого в убийстве, подумал я.
Мне это должно было бы показаться подозрительным. Если бы я не был так занят своими мыслями, наверно, я бы почуял неладное.
— Вергилий. Филон, — кивнул он нам. — Прекрасно. Можем приступать.
Филон рассмеялся.
— Не торопись так, — сказал он. — Мы не можем начать без судьи, и присяжных собралось ещё только половина.
— Всё в порядке, не так ли? Я имею в виду, вам удалось...
— Конечно, конечно, — поспешно отозвался Филон.
Котта с облегчением вздохнул.
— Отлично, — сказал он и повернулся ко мне: — Ну как, Публий? Всё готово к великому дню?
— Не совсем, — улыбнулся я. Бабочки крыльями легко коснулись моих внутренностей.
— Ты совершишь чудеса, я уверен. Не беспокойся. — Он оглядел быстро заполняющийся зал судебных заседаний. — Противники уже явились?
— Альбин вон там, в дальнем углу, разговаривает с Барбатом.
Я посмотрел в другой конец зала. Барбата я знал. Наш главный оппонент — отец убитого — был типичным римским аристократом, высокий, с прямым носом, с высокомерным, словно у верблюда, выражением лица. Он разговаривал (или, вернее, говорил с таким расчётом, чтобы его услышали) с седым сутуловатым человеком намного старше себя, в сенаторской тоге с пурпурной каймой.
Толпа зашевелилась и притихла. Филон вновь посмотрел на дверь.
— Фавоний пришёл, — доложил он. — Ну, теперь пойдёт комедия.
Странно, что он так сказал. Даже тогда я заметил это, хотя теперь, оглядываясь назад, понимаю, что не так уж и странно. Мы прошли вперёд и молча стали напротив судьи, перед которым, по обряду, выстроились шесть стражей, державших жезлы и секиры. Затем толпа за ним сомкнулась, и судебный процесс начался.
Вступительная речь Барбата была первоклассной. Мне бы, конечно, следовало делать себе пометки. Но я только и мог, что сидеть, как последняя деревенщина, слушая и время от времени таращась по сторонам. Улики неопровержимо доказывали, что Альбин виновен в убийстве, и Барбат даже не пытался оправдать преступление. Вместо этого он пытался вызвать к нему сочувствие. Альбин, сказал он, молодой человек из хорошей семьи, но уж слишком горячий. Кто из присяжных, кто сам отец, скажет, что это такой уж тяжкий грех? Особенно с тех пор, как его буйство было направлено в нужное русло (я заметил, что Барбат не очень-то напирал на это: возмущение против Милона и его банд всё ещё не улеглось). К тому же молодой человек любил вино. Какой же может быть вред от столь безобидного сочетания юношеской удали и дара Бахуса? А если в результате такого невинного кутежа юнец, наверно ещё не привыкший пить, и совершил поступок, который на трезвую голову вызвал у него отвращение и о котором он потом горько пожалел, то должен ли он из-за этой дурацкой, трагической ошибки быть лишён жизни, и не просто, а таким позорным, деспотическим образом, как будто в Риме нет закона — нет закона, господа присяжные, подконтрольного таким прямым и честным, беспристрастным и ответственным гражданам, как вы сами...
В общем, вам всё ясно. Барбат, как я сказал, был великолепен, но я наблюдал за присяжными, пока он говорил, и видел их лица.
Присяжным было скучно.
Я не мог этого понять. Барбат был одним из лучших адвокатов в Риме, и он произносил одну из самых своих безукоризненных речей, а присяжным словно не было до этого дела! Поражённый, я посмотрел на судью. Фавоний изучал свои ногти. Он разве что не зевал.
Барбата, казалось, это совершенно не волновало, хотя его, как любого юриста, должно было заботить, какое он производит впечатление. Теперь, как я и ожидал, от панегирика Альбину он перешёл к поношению Котты. Но — что опять-таки удивило меня — это был жиденький материал. Будь я на его месте, я бы привёл улик вдвое больше и нанёс бы более действенные удары, даже не прибегая к преувеличению. Барбат ничего подобного не сделал. Его нападки на личность Котты были поверхностны, он чуть ли не извинялся перед ним; а когда он внезапно закончил выступление, произнеся тщательно взвешенный приговор, поблагодарил присяжных и вернулся на место позади своего клиента, я почувствовал себя почти что обманутым.
Но так или иначе, у меня не было времени всё это обдумать. Филон кивнул мне, и я понял, что теперь моя очередь говорить.
Мы с Филоном условились, что будем действовать именно таким образом. Опытные юристы, особенно если выступают в роли защитников, часто произносят речь в конце, чтобы это было последнее, что услышат присяжные. От человеческой природы никуда не денешься, и хороший оратор, воспользовавшись этим, может привлечь голоса на свою сторону, даже если улики говорят против. Правда, это было для меня слабым утешением. Я поднялся, приготовился обратиться к присяжным, глянул в круг заинтересованных безымянных лиц и... пропал окончательно.
Я расскажу вам всё без утайки. Вспомните, как вы сами оказались в затруднительном положении, а теперь представьте, что за этим наблюдала сотня незнакомых людей, старающихся не пропустить ни малейшей подробности. Хорошо ещё, что я должен был только приблизительно очертить дело, чтобы Филон его потом довершил, и от меня не требовалось делать собственных выводов. Во всяком случае, если хотя бы в малейшей степени я и думал о себе как о практикующем юристе, той речи было достаточно, чтобы полностью уничтожить моё самомнение. Я краснел, я заикался, я сбивался с мысли, противоречил сам себе, ронял свои записи, — короче, делал всё, чтобы отдать себя на милость суда, как будто я был обвиняемым. Это было ужасающее представление.
Наверное, где-то посредине своей речи я вдруг обратил внимание на одну странную вещь — и, как вы можете догадаться, это, вероятно, заметно отразилось на мне, на моём состоянии. Присяжные, сидевшие вялыми и скучными во время обращения Барбата, слушали меня с сосредоточенным вниманием. Будь я хоть сам Цицерон, я не мог бы требовать лучшего отклика. Когда мне удавалось доказать положение, головы согласно кивали. Если я подпускал немножко иронии или сарказма, то это не оставалось незамеченным и приветствовалось одобрительным смехом и даже аплодисментами. Сам Фавоний вдруг оживился и добродушно улыбался мне. Когда в конце концов я, спотыкаясь, дохромал до конца речи и с пылающими щеками прошмыгнул на своё место рядом с Филоном, раздался почтительный и одобрительный гул.