Он рассказал об одном человеке, об одном аморальном субъекте, о расправе, о насилии, которое совершилось или не совершилось…
Эдвард повернулся на своем стуле, побледнел, закинул голову; все напрасно, его рвало неудержимо. Он обтер себе рот и, обессиленный, закрыл глаза.
…Отвратительно.
Но так я ничего не достигну. «Если тебя соблазняет твой глаз, вырви его!»
Эдвард позвонил.
Голубое платьице Элис
Это заметили все: ему становилось лучше. Однако физическое улучшение имело свои последствия и устраивало далеко не каждого. Теперь Эдвард на костылях бродил по дому, медленно поднимался по лестницам, наносил визиты. Он ощутимо вмешивался в жизнь домашних.
Его деревянные костыли со стуком и грохотом передвигались по коридорам и лестницам. Протез тяжело ударял в пол и поскрипывал. Эдвард был в непрерывном движении, его беспокойный дух чего-то искал, выпытывал, спрашивал, прислушивался.
Сын вторгался к отцу. Поднимался из своей комнаты на второй этаж, проходил по коридору и, не постучавшись, открывал дверь — так, словно это была его комната. Слегка кивнув, садился на первый попавшийся стул. Он не начинал разговора первый. Ждал, пока отец спросит, не надо ли ему чего-нибудь. Эдвард отвечал, что ничего не надо; иногда он просто отрицательно качал головой. Так он сидел, присутствовал. Неясно, чего он ждал.
Гордон Эллисон делал вид, будто он пишет или читает. Но вот уже несколько месяцев, как он работал нерегулярно. Он даже стал отвыкать от своего просторного кресла. Теперь он зачастую скрывал от домашних свое времяпрепровождение (Кэтлин была бы им очень довольна). Он разгуливал взад и вперед по толстому ковру. Садился только для того, чтобы перевести дух. Иногда стоял у окна и смотрел в сад. В его комнате был большой балкон, и время от времени Гордон ощущал потребность выйти на воздух. Речь могла идти только о том, чтобы постоять на балконе, но там его сразу заметили бы. Он обычно не осмеливался на это, хотя комната часто казалась ему настолько тесной, что он задыхался.
Гордон Эллисон разлюбил свою работу. Сочинительство вызывало у него отвращение. Он уже почти радовался, когда являлся Эдвард. Пускай приходит, пусть, пусть!
Невольно он прислушивался к стуку костылей в доме, с удовлетворением отмечал, что Эдвард приближается, и готовился к встрече с ним.
И вот они оказывались в одной комнате: сын пытался сесть поближе к отцу (он хотел как бы проникнуть в сферу его притяжения, там он чувствовал себя спокойней), а отец окапывался за своим гигантским письменным столом, мобилизовывался и, как ему казалось, приводил себя в полную боевую готовность.
Иногда они просиживали друг против друга часа два, до тех пор, пока Эдвард не вставал с некоторым усилием, не кивал отцу и не выходил из комнаты, стуча костылями.
В то время как Эдвард поправлялся, дрожь его усиливалась, иногда конечности у него буквально ходили ходуном, и он никак не мог их унять. И еще: у него появилось стремление вести себя по-детски. Когда ему об этом говорили, он расстраивался. Он даже казался меньше ростом, ни дать ни взять ребенок. Проявлением того же самого были путешествия Эдварда на чердак; на чердаке он совершал упоительные открытия: например, находил старые игрушки, деревянную железную дорогу. Он пускал по рельсам вагончики; от этих игр он не мог оторваться, они глубоко трогали его. Именно здесь, под самой крышей, он испытывал странное чувство удовольствия. Часами шарил и громыхал на чердаке, пока наконец не приходила мать и не прогоняла его. Однако вскоре он возвращался в свой диковинный рай. Элис не оставалось ничего другого, как приказать прислуге втащить на чердак стулья и подушки, ибо раньше Эдвард сидел на старых плохо обструганных ящиках.
И вот он располагался среди древней поломанной мебели, которую здесь сваливали, среди почтительно сохраняемых семейных реликвий — памяти о различных торжествах, среди школьных учебников, ранцев, спортивных снарядов; сидел в полутьме (в огромном помещении горели только две тусклые электрические лампочки) и читал всякую муру, какой-нибудь растрепанный роман для юношества — об индейцах, или рылся в деталях детских конструкторов, а потом задумчиво воздвигал на крышке от коробки то мост, то крепость, то церковь, серьезно, самозабвенно и с глубоким удовлетворением.
Элис подсаживалась к сыну. Но ему это не мешало.
Лицо его сияло от удовольствия. Когда он однажды сделал паузу и поднял глаза, мать сказала ему, что она давно уже собиралась выбросить этот хлам, который доставил ему столько радости. Старые вещи до сих пор валяются на чердаке только потому, что отец не разрешал их убрать — с некоторыми из них он никак не может расстаться.
Эдвард:
— С какими именно?
— Раньше Гордон был журналистом, с того времени в ящиках и шкафах еще хранятся старые газеты, вырезки, черновики. Уже много лет отец не поднимается сюда, однако не дает ничего выкидывать.
— Откуда ты знаешь, мама, что он никогда не приходит сюда? Может быть, он все же влезает на чердак в твое отсутствие.
— Странное предположение, Эдвард.
— И берет отсюда какой-нибудь лист или заметку, но так, чтобы ты ничего не заметила. Ты не можешь этого знать. Не исключено, что отец изучает то, что находит на чердаке. И это дает ему новый импульс. Но он не говорит тебе ни слова. Ведь он ни с кем не делится мыслями, связанными с его работой.
— Да, работа отца покрыта мраком неизвестности. Но если я его спрашиваю, он мне кое-что рассказывает. Он даже рад, когда я интересуюсь его писанием.
— И ты доставляешь ему это удовольствие? Интересуешься?
— При случае.
— Тебя не волнует его работа?
— По-моему, лучше оставить отца в покое. Расспросами можно только помешать.
— Ты уже давно не знаешь, что он пишет.
— О чем ты говоришь, Эдвард? Ведь как только очередная книга выходит, я ее получаю.
— Это не то, мама. Ты ведь не читаешь его книг. Я знаю, ты читаешь совсем другое.
— Оставь, Эдвард. У каждого свой вкус. В конце концов, отец пишет вовсе не для меня.
Эдвард:
— Не понимаю. Если бы я был женой писателя, я бы всегда его читал, следил бы за его творчеством… Хотя бы по той простой причине, что хотел бы следовать за ним.
— О милый мальчик, у тебя превратное представление о художниках и о браке. Мне кажется, очень немногие из них посвящают в свою работу жен и только очень немногие жены интересуются работой своих мужей.
— Почему же?
— Почему же? Почему? Представь себе, что муж идет к себе на службу, разве жена следует за ним? А если муж сапожник или портной? Неужели жена будет интересоваться костюмами и башмаками, которые он сшил? Ты возразишь, что это не одно и то же. Но для меня это одно и то же.
— Нет, это не одно и то же, и ты, мама, все прекрасно понимаешь.
— Ты просто ужасен, Эдвард. Не признаешь никаких резонов.
— Любую правду я признаю.
После короткого молчания Элис умоляющим тоном произнесла:
— Что же мне тебе сказать?
— То, что ты думаешь на самом деле.
— Раньше он подпускал меня к работе, многое рассказывал, посвящал в свои дела. Но потом, признаюсь, я потеряла ко всему интерес. И в конце концов само собой получилось: мы перестали говорить о его работе.
— Так оно и было?
Элис:
— Да.
Эдвард:
— Но раньше он говорил. Может быть, он стал бы говорить, и теперь. Ведь осенью он так много рассказывал, и притом без всякого принуждения. Он бы и сейчас заговорил.
— Зачем это нам, раз он хочет молчать? Я же тебе объясняю: так ведут себя многие художники. Я ему не помеха.
— Ты ему не помеха?
— Да.
— По-твоему, ты приносишь отцу добро?
— Он с головой ушел в свою работу, живет отшельником. Я знаю, что в одиночестве он чувствует себя лучше. Он нуждается в нем.
— Он в нем нуждается? Зачем?
— Не знаю. Нуждается, и все. И я стараюсь не быть ему помехой.