В конце трагедии — «Гамлет» V, 2.
Началась новая жизнь — Для того, чтобы публикация романа в ГДР стала возможной, Дёблину, по цензурным соображениям, пришлось изменить первоначальный финал романа, где Эдвард под именем Феодор уходит в бельгийский католический монастырь (три различных варианта финала романа см.: Riley A. W. Zum umstrittenen Schluss von Alfred Döblins «Hamlet, oder Die lange Nacht nimmt ein Ende» // Literaturwissenschaftliches Jahrbuch. 13 (1972). Berlin, 1972. S. 331–358, особенно 354–358; см. также Приложение 1 к настоящему тексту). Такой конец романа был бы, по мнению многих исследователей, не только наглядной иллюстрацией жизненного credo позднего Дёблина и развитием кьеркегоровской линии (уход Эдварда в монастырь стал бы воплощением идеи Кьеркегора о «религиозном существовании», обретении собственного Я в единении с Христом в его одиночестве и страданиях), но и логическим завершением нескольких сюжетных и мотивных линий: он перекликается с окончаниями историй об оруженосце, принцессе из Триполи и св. Феодоре, которые также удаляются от мирской жизни.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Приложение 1
Перевод Александра Маркина
Этот вариант окончания романа А. Дёблин надиктовал в январе-феврале 1956 г. в Париже. В угловые скобки взяты слова, вычеркнутые автором. Перевод выполнен по: Riley, Anthony W. Zum umstrittenen Schluß von A. Döblins «Hamlet oder Die lange Nacht nimmt ein Ende» // Literaturwissenschaftliches Jahrbuch. 13, 1972 (1974). S. 354-355
Загородный дом недалеко от клиники доктора Кинга брат и сестра решили продать. Лишь еще однажды Эдвард приехал туда и взял из этого дома кое-что на память. Он обнаружил небольшой медальон с изображением святой Феодоры, о котором рассказывала мисс Вирджиния, потемневший женский образ на золотом фоне. Его взял с собой Эдвард и повесил рядом со своим письменным столом. Эдвард бродил по городу, долго, сколько мог, немного работал: пытался возобновить свои научные исследования. Но когда он сидел один, ему начинало казаться, что он все больше и больше отдаляется от других. Он по-настоящему боялся одиночества и признался в этом старому доктору Кингу и брату матери. Он рассказал обоим о своем намерении поступить в интернат и подготовиться к тому, чтобы изучать теологию. Это была лишь спонтанная идея, она возникла оттого, что Эдвардом вообще завладела мысль закончить свои дни под именем брата Феодора. <Но для начала он хотел понять, в каком положении он находится.> И доктор Кинг, и его дядя должны были <снова и снова> повторять Эдварду отдельные детали и подробности однажды рассказанных историй. В горах случился обвал. Везде — пыль, обломки, куски деревьев и камни. И он; он жил посреди этих развалин. «Неужели это я натворил?» — допытывался он у доктора Кинга. «Я в этом виноват?» — напирал он на своего дядю. <Но он не был виновен в этом, беда случилась не из-за него, он не принимал участия во всех ужасных событиях. И он> Он сидел в одиночестве, в напряжении, и ждал <конечно, он ждал, что эти развалины будут разобраны, и тогда он снова сможет дышать чистым воздухом.> Доктор вывел его в сад. Эдвард был поражен видом каштанов. В нем пробудилось чувство радости; и теперь он знал наверняка: он может испытывать радость.
Я не был причастен к целому, целое не может называться ни Гамлетом, ни Эдвардом. Вот победные мысли, связанные с этим упоительным чувством радости: Эдвард выходит на сцену. Эдвард хочет быть рожденным.
То был последний день, когда он еще мог скрываться в своем доме. Все кричало в нем: я хочу быть причастным, я — здесь.
Но то, как он учился и как он рос — это уже совсем другая история.
Приложение 2
Альфред Дёблин
Эпилог
Пожалуй, пришло время написать эпилог.
Передо мной, вот здесь, лежит стопка книг, слово «здесь», правда, не совсем точно: эта стопка лежит — то, что написано за пять десятилетий, но эти книги не «здесь». Что-то издается вновь, большинство же книг исчезло без следа. Гордился бы я, если бы всё, написанное мной, стояло сейчас перед моими глазами в виде «Полного Собрания Сочинений», так, будто бы меня признали выдающимся писателем? Не думаю. Сейчас не время для «Полного Собрания Сочинений», не время для показной роскоши. Сейчас никому не должно выставляться на показ.
Когда города лежат в руинах, когда каждый помогает другому чем может, когда прошлое легло на нас тяжким бременем, и никто не знает, что будет завтра, и нигде не шевельнется надежда (да и не может пошевелиться), тогда уместны лишь «Избранные произведения»: фрагменты, куски тел, сваленные в одну кучу. Где начало, где конец? Об этом не спрашивается.
Чего хотели эти книги? Я ведь помню. Я, еще считавший себя «я», ничего не хотел ими сказать. Они не служили каким-то определенным целям, я не вкладывал в них никаких своих желаний и намерений. Просто в какой-то момент мной завладевала некая весть, сообщение. Должно быть, правда, каждый раз это сообщение и его формальное воплощение стремились быть какими-то особенными, ведь когда эта весть зарождалась и начинала воздействовать на меня, я ухватывал ее; она была словно затравкой в маточном, перенасыщенном химическом растворе: вокруг нее начинали образовываться кристаллы.
Я также могу сказать: мне в руки попадала нить, она оказывалась концом клубка, и я начинал наматывать ее до тех пор, пока не добирался до другого конца. Но то, что я наматывал, те образы, которые вытягивались из меня, — это, естественно, был я сам, мое тогдашнее существо; в то же время это было что-то большее: нечто внеличностное, природное начало, работавшее во мне, оно стремилось выразить себя в отвлеченном, неправдоподобном; метеор, каменное образование, отделявшееся от моей субстанции.
В итоге я всякий раз бывал доволен, что все закончилось.
Такое состояние неоднократно одолевало меня, раз в несколько лет, и подобного рода вещи (о чем можно прочитать) относят к обычной «психологии творчества». Потом уже я не желал видеть свое порождение, свой «продукт». И даже когда он сам попадал мне на глаза, я уже с трудом узнавал его, старался отстраниться от него. Что-то в нем отвращало меня.
В такие моменты я был по-особому пристрастен. Эта пристрастность даровала мне своеобразное знание, ясновидение.
Что знал я о Китае или о Тридцатилетней войне? Я жил их атмосферой только лишь во время краткого момента написания произведения. Тогда передо мной настойчиво и контрастно представали пластичные сцены. Я схватывал их, записывал и стряхивал с себя. И вот они выстраивались, черным по белому. А я был рад не иметь с ними больше ничего общего.
С ранних лет я был страстным писателем. В четырнадцать лет я сделал свои первые записи в маленькой синей тетрадке. И что же я записывал в то время? Бог есть добро. Он добро в мире. Так решалась загадка под названием «Бог».
Я рано заметил, что нахожусь в плену религии и метафизики — и пытался из этого плена сбежать. Я читал непривычно много, больше — философию (причем еще во время учебы в гимназии, т. е. до 1900 года): Спинозу, Шопенгауэра и Ницше, нежели художественную литературу. Интенсивней всего — Спинозу.
Почему я пытался уйти от метафизики и религии? Вероятно, потому, что они разделяли меня на два существа. Я вряд ли мог высказать свое мнение о вещах, которые меня тогда занимали. В студенческие годы много спорят, но в те времена я не встретил ничего и никого, кто был бы в состоянии помочь моему духовному рождению. И я, живя в мещанском обществе, оставался простым врачом, тем, кто весьма интересуется обыденной жизнью, кто принимает в ней участие, идет по ней (беспорядочно, без дисциплины, без определенного направления). Однако мое внешнее существо вынашивало внутри себя особую личность, которая не ладила с тем врачом, бранила его за бездумное существование, не соглашалась с ним. Да и не могла согласиться.