Уже спустясь в карьер, Третьяков остановился и, повернувшись к послушно идущему за ним следом белесому парню, смотревшему виновато и растерянно, протянул ему кирку:
– На, сынок. Никогда не пори горячки. Живешь-то где?
– В двадцатом номере, батя.
– Ну, и как у вас народ?
– Народ всякий, батя. Вчера вот вербовщик 1власовский приходил.
– Записался кто-нибудь?
– Никто не записался.
– Вот, а говоришь, народ всякий. Выходит, неплохой народ. Ну, бери для виду пару лопат и марш на свое место.
Белесый сказал только взволнованно и глухо:
– Прости, батя. Не понял я тебя.
Мягкая усмешка тронула губы комиссара – человек хотел убить немецкого пособника, как ему подумалось по простоте душевной. Ну, как же можно было иметь зло на эту пылкую русскую душу?
– Это не так уж плохо, что не понял. Иди.
Но белесый красноармеец продолжал виновато топтаться перед Третьяковым.
Оказывается, он был совсем молод, одних лет с Иваном Корневым, только тени большой душевной усталости, худоба и серая пыль каменоломни состарили его лицо.
– Батя, а скажите… есть она вообще-то? – Кто она, сынок?
– Ну, эта самая… организация спасения…
Комиссар помолчал. Ему стало по-настоящему жалко этого отчаявшегося и, как видно, вовсе не плохого парня. Его светло-голубые глаза смотрели на старшего с надеждой и нетерпением. Но рисковать судьбой знамени он, комиссар погибшего полка, все-таки не имел права. Слишком порывист и неосторожен был этот заполошный паренек.
– Ты знаешь меня, я знаю тебя,– неопределенно сказал Третьяков.– На что тебе сейчас знать больше? Поживем – увидим. Понял? Иди, а то хватятся тебя.
После этого случая Третьяков не раз замечал на себе сочувственные взгляды ребят из двадцатого номера, и в лагере его все чаще стали называть то «батей», то «дедом».
А побег все-таки задерживался.
Капитан Хазенфлоу вызвал Третьякова к себе еще раз.
– Садитесь. Курите. И слушайте! – в темпе своей обычной веселой деловитости отрубил он и, помолчав, пока бригадир закуривал, спросил в упор:
– Диабаз от прочих камней можете отличить? С геологией дело имели?
«Ой, опять что-то тебя поджимает»,-подумал Третьяков и в тон беспокойному немцу отрубил:
– Приходилось…
Не говоря ни слова, Хазенфлоу стал что-то размашисто писать в своем широком блокноте. С треском вырвал исписанный листок и бросил его через стол Третьякову.
– Это на всякий случай. Вам придется сходить в ближние горы, поискать новый карьер. Вводные данные: диабаз, расстояние до моря– максимум три километра, возможность поставить канатную дорогу. Ясно?
– Не совсем.
Судьба как будто бы сама взялась помогать их пятерке, но каторжник, радующийся тому, что ему ежедневно придется ходить два лишних километра под конвоем, был бы слишком подозрительной фигурой, и Третьяков повторил, с полминуты подумав:
– Вернее, совсем не ясно. Чем, например, плох разрабатываемый карьер?
Хазенфлоу коротко хохотнул и вдруг порывисто потянулся, широко в стороны разбрасывая руки. Служебный кабинет стал ему тесен; и – опытный пловец на больших просторах – он словно вырывался из его казенной узости.
– Масштабы, масштабы, уважаемый! Какой это к черту карьер? Это щель, и мы возимся в ней, как клопы. Словом, я верю в ваш хозяйский глаз. Смотрите, не потеряйте мою записку.
…Андрей Федорович не спеша шел ложбинкой. Дважды он поймал себя на том, что без особой нужды оглядывается – так непривычно еще было отсутствие конвоира за плечами.
Опавшие листья берез шуршали под ногой. В ложбинке было накурено легким сизым туманом, наползающим с моря. Пахло прелью и увядающим лесом, осенью.
Вдали замирал дробный стукоток каменоломни, ревели перегруженные моторы пятитонок. Комиссар поморщился.
Каждый лишний день работы на врага лежал и на его совести.
Немец в пятнастом маскхалате бесшумно поднялся из-за чащи молоденьких елочек. Его черный автомат чем-то напоминал слесарную дрель.
– Руссиш, хальт! – лениво сказал он.
Третьяков молча протянул ему записку начальника лагеря капитана Хазенфлоу.
Второй такой же пятнасто-пестрый немец лежал в ближних кустах. Третьяков заметил и длинное туловище ручного пулемета, положенное поперек мшистой валежины.
Аккуратно, по старому сгибу сложив записку, немец-часовой отдал ее Третьякову и так же бесшумно ушел в кусты.
Где-то невдалеке протяжно взвыла овчарка, видно и на сворке проводника почуяв близость чужого.
Третьяков, не меняя спокойного выражения лица, продолжал идти предательской ложбинкой, единственной, как он считал, кратчайшей дорогой к лесистому хребту. В душе его все кипело-как бы они классически нарвались здесь на пулю!
Пока он дошел до конца впадины, его останавливали дважды, и картина стала ясна во всех деталях. Оцепление было достаточно плотным, а между сторожевыми постами патрулировали проводники с собаками, и, даже связав или приколов их же штыками часовых в карьере, беглецы пришли бы сюда только за тем, чтобы лечь под прицельным огнем ручного пулемета.
Нет, Хазенфлоу был вовсе не так беспечен, как могло показаться с первого взгляда. Да и тот смуглый итальянский капитан, как видно где-то уже порядком понаторевший на всяких каторжно-конвойных хитростях, тоже наверняка приложил здесь и свой ядовитый ум, и свою сухую твердую руку.
Третьяков, понимая, что все его планы побега в ближайшие дни рухнули, вдруг почувствовал такую горькую опустошающую усталость, словно из него сразу выкачали стакана два крови.
Он присел на небольшой голый валунок и закрыл глаза.
Давняя картина встала в его памяти.
Люди в серых, шинельного сукна, куртках, в таких же бескозырках – блинками, в мягких суконных котах, позвякивая кандалами, возили под гору на тачках битый камень.
Туполицые солдаты конвойной команды, зажав трехлинейки в коленях, вот так же сидели на валунах по обе стороны глубокой каменной выработки.
Царские каторжники работали напряженно, молча. Повизгивали несмазанные колесики тачек, дробно гремели дощатые настилы.
– Ну и вятрище. Чистый мордотык! – хрипло сказал тогда старший конвойный, плечистый ражий усач с лицом, выдубленным всеми ветрами Сибири.– Робя, слазь вниз – нихто не увидит.
Скользя по осыпающимся камням, конвойные полезли под откос за своим беспечным вожаком.
Тот ветреный яркий день навечно оттиснулся в памяти Андрея Третьякова. На четырех прирученных медведей срочной царской службы обрушили тачки с камнем, а оглушенных обезоружили и взяли голыми, закованными в железо руками шестнадцати политических каторжан, среди которых был и он, недоучившийся студент-технолог Третьяков. Пристрелить пришлось только одного старшего – самоуверенного горячего дурака, остальные держались за жизнь крепче, чем за казенные трехлинейки, и их только немного помяли в короткой и яростной свалке…
Припоминая подробности того давнего побега, обхватив руками коленку и закрыв глаза, сидел Третьяков на голом норвежском валуне.
Сколько времени прикидывались они тогда тихонями, подъяремным быдлом, смирившимся с судьбой? Месяца три, не меньше?
А ведь против них были выносливые, ко всему привычные, прошедшие кадровую муштру русские парни, как «Отче наш» заучившие весь катехизис конвойных обязанностей.
Так неужели же немцы, итальянцы и французы окажутся устойчивее?
Третьяков медленно покачал головой. Вывод напрашивался сам – надо ждать холодов, ранних сумерек, осеннего лютого океанского сквозняка. Они, и только они, снимут двойное оцепление, свяжут часовых, загонят их в укрытые от бури щели горных выработок, в глубокие ковши карьеров, на расстояние протянутой руки от подконвойных.
А лезть под пулемет было безрассудно и ничем не оправданно. Комиссар решительно поднялся с камня и ровным шагом человека, принявшего твердое решение, пошел дальше в гору, искать диабазовый карьер.
14
Тишайшее зимнее утро вставало над губернаторством фиордов. Океана совершенно не было слышно.