«Однако что-то тебя, капитан, очень здорово жмет…» – разглядывая чисто выбритое лицо начальника Догне-фиорда, опять подумал Третьяков и безразлично спросил:
– Может быть, вы все-таки сообщите мне о причине вызова?
Немец энергично кивнул своей лакированной головой.
– Безусловно. Начнем по порядку и будем говорить как интеллигентные люди. Прежде всего я практик. В Догне-фиорде мне главным образом необходим порядок. Потом работа. Конечно, режим есть режим. Это не курорт. Но если люди будут честно работать, то я согласен их честно кормить в меру своих возможностей и даже одевать. Еще – мне легче разговаривать с двадцатью разумными людьми, чем с двумя тысячами, среди которых далеко не все разумны. Вы меня поняли, господин Третьяков?
Комиссар коротко и деловито кивнул:
– Примерно.
Хазенфлоу благодарно рассмеялся.
– Так вот, я назначаю вас одним из десяти бригадиров лагеря. Вы ответственны за порядок в зоне и за своевременный выход порученных вам людей на работы. Согласны?
– Чем будут заняты люди? – подумав, все так же подчеркнуто деловито и скупо спросил Третьяков.
– Шоссе, мол,– в тон ему отрезал немец. Третьяков помедлил с ответом.
В окно были видны далекие горы, светлая желтая ленточка шоссе бежала через их синие хребты, чем дальше, тем больше бледнея вместе с ними. Каменоломни были где-то там, з этих горах, поросших густым лесом.
Конечно, конвойные в конце концов обомнутся и к ним можно будет подойти вплотную. Нужно только некоторое время, выдержка и ясное понимание цели.
Знамя полка, по очереди согревающее сердца всей пятерки, ненавидящие и жадные глаза Ивана Корнева, устремленные на оружие в руках итальянского солдата, и твердое лицо Шмелева мелькнули в мыслях комиссара, и он совершенно спокойно и твердо сказал немцу:
– Хорошо. Я согласен вам помочь. Только начнем с того, что у меня четверо разутых. О них нужно позаботиться в первую очередь.
– Ну, вот и прекрасно. Люблю умных собеседников. Вы курите?
Хазенфлоу закурил сам и щелчком подтолкнул сигару к собеседнику. Лицо его было благодушно. Во всяком случае при такой линии поведения и мол, и аэродром были обеспечены первой партией строителей и каменотесов.
Капитан достал из стола служебный блокнот, набросал на листке несколько размашистых строк и решительным жестом протянул бумажку Третьякову.
Полковой комиссар и начальник концлагеря посмотрели в глаза друг другу, оба уже немолодые и каждый по-своему достаточно повидавшие жизнь. Каждый думал о своем.
Повысив голос, Хазенфлоу парадно позвал:
– Фрост! Проводите господина Третьякова на склад вещевого довольствия.
10
Автомат снился Шмелеву почти каждую ночь. Вороненый, тяжелый, с пятизначным номером на затворе, он стал единственным содержанием жизни. И ради того чтобы зажать в руках его спасительную тяжесть, капитан-лейтенант проходил каждое утро и вечер по два километра под конвоем и, обвязав тряпьем распухшие колени, тяжеленным молотом дробил щебенку, переползая по острым камням от кучи к куче, все время стараясь проложить этот путь как можно ближе к солдатам конвоя.
Он уже присмотрел себе одного своего конвойного – пожилого бритого итальянца с разбитыми ревматизмом ногами и меланхолическим характером, изучал его повадки и, как глубину ручья, который придется быстро перейти вброд, измерял подозрительность, исподволь приучая конвоира не опасаться того, что русские работают от него на метр – два ближе, чем положено по инструкции. В конце концов тот действительно перестал обращать внимание на трудолюбивого простоватого русского матроса, ни единой минуты не сидящего без дела и бившего молотком по камню с таким упорством и рвением, словно от этого зависела по меньшей мере его собственная жизнь. Егор Силов, вполголоса напевая свои бесконечные волжские «Страдания» или сосредоточенно сопя в белесые усы, бил щебенку рядом с командиром миноносца.
– «Я любила по пяти… любила по пятнадцати…» – вполголоса выводил он, сохраняя серьезное выражение лица и в такт несложному мотивчику опуская молоток на глыбу диабаза.
Предохранительные очки, на которые Хазенфлоу не поскупился для каменотесов, делали Егора похожим на усатого инструментальщика времен юности Пашки Шмелева. Беспокойная волжская песня помогла, отвлекая от ненужных мыслей, словно бесконечный винт крутившихся все возле одного и того же события, которое никак не удавалось ускорить.
– Вам не противно, Пал Николаич? – шепотом не раз спрашивал Шмелева Егор, когда конвоир отходил на другой край площадки.– Ведь выходит, в долг живем. На немца работаем, а? Не по присяге вроде получается?
– Противно. Молчи. Работай,– не разжимая зубов, цедил капитан-лейтенант и, встряхивая пыльными волосами, грохал и грохал своим молотком по глыбе сизого диабаза.
От битого камня пахло серой, железной окалиной, адом, каким он представлялся в далеком и бедном детстве Пашке Шмелеву.
Но в общем расчет комиссара оправдывался – уже на пятый день партию в сорок человек вместо десяти конвойных стали водить в каменный карьер всего шестеро, и Хазенфлоу в субботу вечером, вызвав Третьякова в канцелярию, выдал для его двадцатки дюжину пачек трофейных сигарет «Кэмел».
Так прошла неделя.
Побег задерживали неудачи Ивана Корнева, который никак не мог войти в полное доверие к конвою.
Иван старался во всем походить на Шмелева, но с конвойными ему явно не везло – за неделю возле него менялся уже третий солдат. И характеры у всех оказывались совершенно разными – только примеришься к одному, а надо уже прощупывать и изучать другого.
– Старик был куда добрее,– уже на шестой вечер жаловался Иван Третьякову и конфузливо усмехался.– В душе мне его даже жалковато становилось, дурак, правда? Бывало, обкрутит он винтовку ногами и целый день, знай себе, сидит на камешке, а то и совсем из карьера вылезет, чернику на пригорке собирает. И все «пан, пан», без всякого хулиганства и крика. Так вот, на же тебе, сняли. И какому дьяволу он не понравился?.. Ну и второй все же был издали на человека похож, зажмет карабин под мышкой, как зонтик, и ходит себе по самому краешку зоны, а на третий вечер и вовсе пообвык, вплотную подходить стал. Вполне можно было за его счет оружьишком разжиться, честное слово.– Иван вздыхал мечтательно и протяжно. Потом сразу становился мрачнее ночи.– Ну, а нынешний, третий уже по порядку-то номеров, словно целиком с геббельсовского плаката сорвался. Одни руки чего стоят – длиннющие, как у обезьяны, и все новенький автомат оглаживают. Чуть перекурить сядем – косоротится и свою пушку вперед тычет.– Русс, арбайтен! – кричит… Что делать-то, Андрей Федорович? Ведь сердце не выдерживает…
– Значит, менять придется сердце,– таким тоном, что не поймешь, всерьез или в шутку говорит комиссар.– Теперь это делают. Будешь в крайнем случае на серебряном протезе скрипеть.– И помолчав, ворчливо заключает:– Ну, ты совсем как маленький. Что же теперь, под пулю лезть или со скалы бросаться? Старайся. Входи в роль. Иного выхода нет.
Иван тяжело вздохнул и, так и не рассказав комиссару всего, настолько тяжело было бередить рану в душе, лег спать. В прошлую ночь он видел во сне Елку, словно оступился сердцем в протяжную и жаркую боль.
Они стояли, взявшись за руки над вечерней Невой. Огни моста Лейтенанта Шмидта текуче отражались в сизой воде, и купол мечети висел в мареве за Петропавловской крепостью совершенно сам по себе, как голубое облачко.
– Ваня,– отчетливо сказала Елка, так отчетливо, что, когда Иван вскоре проснулся, ее теплый волнующий голос еще звучал в его ушах,– ты обещал стоять насмерть под Ленинградом, а сам попал в плен и работаешь на немцев. Как же я могу тебя ждать? Ведь у меня душа не выдерживает.
Елка подняла к нему полные слез глаза, и ее рука выскользнула из его ладони. И Нева вдруг стала зеленой поймой с белыми гусями на дальнем краю, а на месте мечети заметалась охваченная чадным пламенем танкетка, и голос командира полка опять зазвучал глуховато и страстно: