Люди шли к берегу неспешной тяжелой поступью, молча.
Нидерштрее попятился, уступая им дорогу.
В двух шагах от него прошел коренастый кудрявый матрос со связанными за спиной руками. Лицо его было вдохновенно-спокойно, и лейтенант сразу понял, что этот человек, как и только что расстрелянный Третьяков, не боится смерти. Он прошел перед венским студентом, даже не заметив его, и золото короткого корабельного названия над глазами, горело тусклой медью памятника.
– Ну, давайте все! – командно и строго сказал матрос, на ходу оборачиваясь к своим безмолвным спутникам, и ясным и сильным голосом запел:
Вставай, проклятьем заклейменный…
Его неожиданно дружно поддержали многоголосов, и Нидерштрее даже не сразу и понял, что же, собственно, происходит на его глазах.
Метались с автоматами на ремнях конвойные по бокам колонны. Худые люди в отрепьях солдатских шинелей, в черных матросских куртках пели в один голос непонятные и грозные слова.
Песня, казалось когда-то уже не раз слышанная, словно взрывной волной толкнула Юлиуса Нидерштрее в грудь, и он остановился.
Глухо, сурово и страстно летела эта песня над водой, внося какую-то скупую и жесткую гармонию неуклонной и тяжкой поступи во весь хаос и бредовую обреченность только что минувшего дня.
Нидерштрее, прислушиваясь, замедлил шаг. Гармония была несомненна, она, и только она, вносила ясность во всю кровавую путаницу дня одиннадцатого декабря.
Он узнал песню – это был гимн русских. Лейтенант знал, что за ним последует. Впереди уже отрывисто падали команды пулеметчикам.
Убегающий от Руммеля, от трупов, от собственной памяти и от соучастия в преступлении, которое он все равно совершил, Юлиус Нидерштрее, убийца и жертва, палач и подсудимый, опустился на сырой песок у самой воды и, стиснув кулаки, потрясая ими над головой, закричал одичавшим, не своим голосом:
– Будьте вы прокляты! Зверье! Людоеды!
«Интернационал», словно клочья простреленного и все-таки зовущего вперед знамени, вспыхивал и бился над падающей под пулями толпой.
21
…Щель в углу разгоралась все ярче. Люди только что вернулись с работы. Сполохи северного сияния пестрой лентой переползали по небу. Их дымное зарево заглядывало в землянку номер восемь.
Мох в щелях между бревнами тлел, фосфоресцировал. Казалось, вот-вот он вспыхнет.
Капитан-лейтенант Шмелев, переворачиваясь с боку на бок, старался заснуть, а сна не было.
Память размашисто рисовала большие дымные полотна гражданской войны, и он видел нынешний день сквозь дым и огонь вчерашнего.
Где-то за колючей проволокой, за сторожевыми вышками, за гранитными отрогами Скандинавии и топкими низинами лапландских тундр гудели вольные ветры, шли войска, колыхались перед полками боевые знамена. Стальной грохот танковых гусениц звучал, все приближаясь. И небо, ревущее моторами, поблескивающее плоскостями боевых машин, как щит, висело над войсками.
Кулак большого контрнаступления, пожалуй, уже вот-вот должен был опуститься на поседевшие возле штабных карт, аккуратненько, на прямой пробор причесанные головы германских генералов.
Мелкой казачьей рысью, не отставая от танков, подрагивая крупами коней, ножнами шашек, идет кавалерия. Или теперь кавалерия уже не пойдет обок танков, не хватит силы тягаться с техникой?
В ногу, покачивая синей гребенкой штыков, взвод за взводом, полк за полком, корпус за корпусом шагнет запыленная, серая царица полей – всерешающая матушка-пехота.
В глубоких немецких тылах орудуют советские люди. И летят в воздух мосты, рушатся под откос воинские поезда, плотно набитые германской, венгерской, итальянской солдатней, взрываются склады с боеприпасами, пылают комендатуры. Удержи-ка такой тыл, фашист…
Две войны-Отечественная и гражданская – мешаются в памяти Шмелева.
Поводя длинными хоботами морских стодва-дцатимиллиметровок, из туманов прошлого, из косых, летящих по ветру дождей девятнадцатого и двадцатого годов опять знакомо фыркают искрами в ночь неотличимые от темени, подмалеванные камуфляжем пятнистые бронепоезда.
Капитан-лейтенант заворожено, точно различая сквозь туман и мглу осенней Атлантики сухие степи Донщины, улыбается и ерошит волосы.
Точно. Все это один раз уже было… С ним, с юнгой Пашкой Шмелевым.
«На ю-ю-юг! – истошно трубили паровозы. – Из Пи-те-ра! Из Пи-те-ра! На фро-онт и-дем! На фронт пой-дем!»-согласно поддакивали паровикам бронеплощадки.
И точно отзыв, издалека, в дождь и огненную метелицу бросал какой-то затерявшийся в полосатых верстах, любовно одетый своими деповскими в стальную рубашку паровозик:
«Кунгу-у-ур…»
А бронепоездные команды и теперь, вероятно, сплошь из балтийцев, из черноморцев. Разговоры, уставы, артиллерия – все свое, с палуб. Ибо давно сказано, что, если у военного моряка отнимают море, ему еще остается ветер, на полном бегу бронепоезда знакомо и порывисто бьющий мохнатой лапой в распахнутую навстречу полосатую грудь.
Военное море второй раз за четверть века буйной пеной выхлестывает на берег – даешь голову Гитлера!
«Даешь Денику! Га-га-га!» – вместе с тяжелым грохотом взрывов и сиплыми голосами фронтовых гармоник выплывает из памяти, и опять все путается и становится непонятно, что было вчера, что сегодня, а что двадцать лет назад, – так все перехлестнулось, сплелось в живой горячий жгут.
И опять один за одним, в строю кильватера, точнейше держа интервал, похожие друг на друга, как погодки одной семьи, выходят на рейд – ну хоть, скажем, Большой Кронштадтский, первейший морской рейд Союза Республик-красавчики сторожевики и миноносцы. От знакомых силуэтов становится тесно и горячо сердцу.
Мимо Кроншлота, мимо номерных, еще Петром ставленных прямо по колено в воду фортов, за Толбухин, за Шепелев маяки идут линкоры грудью принять заморских непрошеных гостей.
Мрачно обезлюдели палубы. Только-только отгрохотали полуметровые будильники колоколов громкого боя – боевая тревога. Все живое по башням, по казематам. Каждый залп дюжины стволов из четырех башен – семьсот пудов с лишним.
Н-ну, держись, фашист!.. Пойдут твои самоновейшие кораблики морскому подшкиперу на гвозди, на железный лом. Поперхнешься краснофлотским хлебом-солью, не на шитых полотенцах – на лотках зарядных погребов вынесенным тебе навстречу Кронштадтом.
…Ух, разошлось, раскачалось сердце… Цыц, глупое. Остынь.
Павел Шмелев садится на нарах, хмурясь достает пустой портсигар, вытряхивает на руки крошки, табачную пыль пополам со мхом, крутит цигарку чуть не в палец, одну на троих. Захлебывается дымом. Раз. Другой. Третий.
Тоска. Такие дела – и без него.
О любых родах войск мог спокойно думать капитан-лейтенант Шмелев, сын минного квартирмейстера, а вот о флоте не мог: брала неуемная лютая тоска, заходилось сердце. Любил человек свое дело.
В четвертый раз затянувшись едким смоляным дымом, капитан-лейтенант опять ложится на нары – сполохи, тишина, неволя. А сердце, как дятел, долбит и долбит свое. Уймись, неугомонное, шалое сердце.
А может быть, уже и нет ничего, может быть, и на Красной площади, и на площади Жертв, и на Краковской Якорной – одни виселицы, и древне, дико, как при Василии Темном, кружит в багровых мрачных клубах заката разъевшееся тучное воронье?
Ведь что там не толкуй, а почти четыре месяца в здешнем земляном мешке – слепые, глухие, мертвые.
Мало ли как там могло все дело повернуться?
«Дурак вы, товарищ капитан-лейтенант, типичнейший шпилевой баллер!.. –чуть не вслух сказал и закусил губы Павел Шмелев.– Ведь это же Россия, Советский Союз – триста Англии и семьсот Бельгии, если вы географию помните. Еще таких ножниц не отковано, чтобы ее на куски покромсать…»
…Сквозь плотно прикрытые веки Иван увидел это совершенно явственно, до налета инея на бронзовых бакенбардах памятника туманным декабрьским утром.
Тяжелые и средние танки грохочущим плотным косяком, гусеница в гусеницу, плыли по Тверскому бульвару, в том его месте, где он впадал в блестящее асфальтовое озеро площади. На углу движение затерло, танки остановились, пропуская идущие по улице Горького войска.