– Ленту, ленту, капитан! Мы их прикроем…
Иван проснулся, чувствуя, что сердце его заливает горечь, словно вся муть и накипь последних недель поднялись со дна души и он вот-вот захлебнется ею.
Была глубокая, глухая, как черная стена у самых глаз, ночь. От кирки, от молотка, от ненавистной работы на немцев ломило руки. Близкое дыхание северного моря росой лежала на горячем лбу.
«Значит, изменником считаешь?» – угрюмо и горько спросил про себя Иван, широко открытыми глазами глядя в темень, в невидимый потолок, еще чувствуя на ладони тепло Елкиных пальцев и дивясь ясности сновидения.
Заснул он второй раз под самое утро и сразу увидел себя в переполненном народом зале кронштадтского ДКАФа. На сцене, поблескивая пуговицами кителей и орденами, заседал флотский трибунал, судивший их пятерку за измену Родине.
– Подсудимый Корнев, признаете себя виновным? – спросил холодный отчетливый голос председателя трибунала.
– Н-не знаю…– запнувшись, не сразу ответил Иван.
Зал глухо зашумел, и особенно поразило Ивана, что председатель не стал призывать к порядку. Значит, в душе их уже осудили все. Знакомый зал смотрел на него, бывшего знатного рулевого флота, тысячью ненавидящих глаз. Было очень людно. Матросы и офицеры стояли во всех проходах, сидели на подоконниках. Пришло много ребят и из Девятого Кронштадтского полка, и это не казалось удивительным, кому же, как не погибшим однополчанам, и было судить их?
Но когда уже стало очевидно и доказано, что они виноваты в работе на немцев, вдруг со скамьи подсудимых медленно поднялся Шмелев и в общем тяжелом и явно враждебном молчании сказал:
– Разрешите приобщить к делу один документ.
Был он в порванной и грязной фланелевке рядового матроса, только на груди его горело что-то, переливаясь живым и ярким огнем, и Иван понял, что так необычно горит само сердце капитан-лейтенанта. Небритый, с коленками, обвязанными лохматым тряпьем, худой и страшный, Шмелев достал из-за выреза фланелевки истертое, почерневшее, славно обугленное, полковое знамя и положил его на стол перед трибуналом…
– …Оправдали нас,– хмуро сказал Иван Егору Силову, пеленавшему ноги рваными портянками на нарах рядом, и со всеми подробностями пересказал сон.
Егор не удивился и не стал переспрашивать.
– Конечно, должны оправдать,– определил он таким серьезным тоном, будто суд был совсем не во сне.
Над Догне-фиордом вставал мутный туманный рассвет и неслись протяжные звонки побудки.
– Эх, окружной судил судья в крайний день субботу,– вполголоса запел вдруг повеселевший Егор и подмигнул Ивану.
Уже доставая котелок, чтобы бежать за завтраком, он спросил задумчиво:
– Сквозь фланель в ем сердце-то, говоришь, светилось? Эх, бумаги нет, а то бы такую сказку слово в слово записать нужно…– И Иван понял, что всегда неунывающий и казавшийся бездумным Егор всем сердцем переживает его страшный сон.
Через час Иван стоял в строю возле запертых ворот зоны. Сквозь зарешеченное окно вахты было видно, как конвойные, спешно докуривая сигареты и держа винтовки зажатыми в коленях, сидели у стенки. Плащи на них коробились и гремели, словно склепанные из кровельного железа.
Иван смотрел и смотрел исподлобья на широкие лезвия ножевых штыков, на сизую сталь магазинных коробок и чувствовал, что пальцы его сводит судорога нетерпения и ярости.
11
Дредноуты шли в строю клина, могучим дымящимся углом выпирая из-за горизонта. Вскипала пена над перископами подводных лодок. Чадили миноносцы, ставя завесу…
Капитан-лейтенант Шмелев бредил.
Море было сине, огромно – гораздо синее и больше Балтийского Жар пережитых лет согревал командира «Мятежного» – он не чувствовал ни лромозглой сырости каторжной землянки, ни сквозняка, ни своих ослабевших рук. В щели над его головой с присвистом ломился океанский ветер, шипел, осыпаясь, песок.
Под нарами возились обнаглевшие жирные, точно хомяки, крысы.
Рукав потрепанного бушлата свисал до самой земли. Голохвостая гладкая тварь нырнула в рукав – сукно зашевелилось, надуваясь. По рукаву крыса вылезла на нары, ткнулась острым рыльцем в полосатую грудь Шмелева.
– Курс двести! Горнист, тревогу! – совершенно трезвым голосом отрывисто сказал он. Крыса серым шерстяным клубком мягко шлепнулась с нар.
На голос подошел Третьяков, положил ладонь на мокрый лоб товарища, взял его обмякшую руку, подержал ее на весу, подсчитывая пульс, сказал негромко:
– Сто двадцать. Эх, не вовремя… Шмелев, закидывая руку за голову, шептал что-то свое, корабельное.
– Говорит автономная республика Догне-фиорд… Говорит республика Догне.., Рабочие и крестьяне, матросы, солдаты и переплетчики…– отрывисто бормотал в своем углу сумасшедший, третьего дня переведенный в восьмую из соседней землянки. Он смеялся, нервно, мелкими движениями, потирая руки.
Почему, где и когда он сошел с ума, никому не было известно, как, положим, и многое из прошлого каждого пленного.
Его босые ноги потрескались, как глина в засуху. Он в зимних байковых кальсонах, в стеганой, затертой до глянца армейской телогрейке, весь порос мелким и мягким, как цыплячий пух, волосом. Руки его в безостановочном тревожном движении. Невидимым ключом он выбивает тире и точки.
– И разоружить конвой! Захватить рацию! Всем! Всем! Всем!..
– 3-з-замолчи ты, фистула! – вдруг яростно крикнул из-под шинели Иван Корнев, вскидывая взлохмаченную голову над нарами. До этого он долго лежал пластом, глядя в одну точку, только синим воротом и отличимый от вороха серого шинельного тряпья.
– Ого! – значительно протянул Третьяков, приглядываясь к Ивану и откладывая в сторону наспех ремонтируемые галифе, ставшие уже пестрыми от заплат.– Это, друг мой, называется сдают стопора…
– Он мысли мои разбалтывает, черт малохольный… Или провокатор…– глухо, в шинель буркнул Иван.– Задавить бы его… для верности… Как по-вашему, Андрей Федорович?
Третьяков отвечает не сразу. Сосредоточенно вдев нитку в иглу, он расправляет на коленке заплату, потом примеривает еще одну рядом. Наконец говорит:
– Не дури, сынок. Может быть, уж считанные дни остались. Он нам не помешает.
Иван сразу садится на нарах. Угрюмо и требовательно спрашивает:
– Когда, Андрей Федорович?– ему наконец повезло, и четвертый конвоир оказался как будто подходящим. Тем досаднее была задержка.
Третьяков, оставив шитье, посмотрел на него сурово и пристально.
– Таких вопросов ты мне, Корнев, не задавай,– вдруг жестко отрубил он.– Не только о себе думать надо. Тут коллектив. Нам надо знамя вынести, а не на пулю нарваться. Нужно будет месяц ишаком быть-будь. Нужно два – будь два.
– Не смогу я этого, Андрей Федорович…
Натуры не хватит.
– А не сможешь – пропадешь. Да еще и нас погубишь. Третьего тут не дано. Только выдержка.
А немцы, как назло, с выводом на работу почему-то не спешили.
– Н-да, ни черта такой разговор не стоит…– сказал из темного угла верхнего яруса Егор Силов, меланхолически, точно шелковый шнур, наматывая и сматывая с пальца свой богатейший, выращенный еще в подражание старым волжским капитанам ус.– Бредит человек. Невесть что несет.
Третьяков, нахмурясь, повернулся к бывшему старшине второго орудия эсминца «Мятежеый» – они разговаривали с Корневым с глазу на глаз, при чем же здесь третий, пусть и однополчанин? Пробрать Корнева он мог и в одиночку и ни в какой поддержке, хотя бы и со стороны своих, не нуждался.
Егор, все так же меланхолически глядя на комиссара, навинчивает на палец свой ус.
– Чем же это он так уж плох – такой разговор? Люди-то живые…
– Да я не о ком-нибудь, я о Шмелеве, Андрей Федорович…– быстренько сматывает завитки с пальца Егор Силов.– Вы что-то не так меня поняли. Бредит, говорю, капитан-лейтенант, миноносцем командует. Лишний бы кто, говорю, не услышал.
По заострившемуся лицу Шмелева разливается успокоенная улыбка.
На эскадре в десяток горнов играют боевую тревогу. Их медные высокие голоса разбрасывают по всем батарейным палубам, башням и казематам бодрящий, приплясывающий мотив. Горны совершенно явственно выговаривают: