Тереза подняла трубку. «Позвоню Грегорио», – сказала она. «Зачем?» – «Уже три часа. Нужно что-то съесть. Тебе нравятся сэндвичи с овощами? У нас на кухне их готовят с красным соусом. Очень вкусно». – «Я не хочу, чтобы их приносил Грегорио, Тереза». – «Но он не войдет в комнату, Давид. Оставит поднос у двери. Он ведь всего лишь слуга». Она улыбалась, но лицо у нее снова было таким, каким стало после болезни. Ее глаза оливкового цвета не выражали никакой радости; напротив, из-за них ее улыбка казалась жестокой.
Я продолжать настаивать на своем. Я не хотел, чтобы этот парень приближался к комнате, Я не ручался за себя. Так или иначе Тереза даст ему понять, что произошло между нами, унизит его в моем присутствии. «Ну, тогда даже не знаю, как это сделать Я же сказала тебе, что наш другой официант уехал в Мадрид со своим отцом». Она имела в виду своего брата, Мартин время от времени помогал в гостинице по хозяйству. «Тогда придется идти мне самой», – наконец приняла она решение.
Едва спустив ноги на пол, она сжала губы и поднесла руку к спине. «У меня немного здесь болит, если я делаю резкие движения. Тело пока еще не привыкло к хромоте и выражает свой протест». Она замерла, как статуя, закрыв глаза, в ожидании, пока отступит боль, и свет из окна осветил ее фигуру: все линии от шеи до колен у нее казались идеально гармоничными. Я спросил себя, было ли тело Вирхинии столь же прекрасно, как то, что я созерцал сейчас. Возможно, нет. И кроме того, Тереза была готова – она не раз повторила это, целуя меня, – дать мне все. В какой-то момент я подумал, что, пожалуй, мы бы могли начать с ней встречаться.
Она вошла в ванную комнату и через несколько минут вышла, одетая в джинсы и блузку изумрудного цвета. «Как на мне сидит эта одежда? Это называется pret-a-porter, французам очень нравится. Только не Женевьеве, разумеется. Ей нравится лишь классический стиль». – «Тебе очень идет. Никогда не видел тебя такой красивой». Она подошла, чтобы поцеловать меня. «Как ты хорошо сегодня ведешь себя! Я просто удивляюсь!» На этот раз улыбка затронула и глаза оливкового цвета. Она открыла дверь комнаты. «Я позвоню тебе из кухни, чтобы сообщить меню. Может быть, найдется что-нибудь получше, чем сэндвичи с овощами».
«Тереза, – сказал я ей, поднимаясь с постели. – Ты позволишь мне взглянуть на эти письма твоего отца?» Она на мгновение застыла. «Ах да, – наконец воскликнула она. – Военные бумаги!» Она открыла шкаф и вытащила картонную коробку, которую я видел в каморке под крышей гостиницы. «Я бы на твоем месте не писала рассказов про войну. Темы Германа Гессе гораздо интереснее. Я уж не говорю о песнях про любовь! Почему ты не пишешь песен про любовь? Послушай, какая красивая». Она вынула пластинку и поставила ее на проигрыватель. «То you, my love». «Это одной английской группы. The Hollies. – Мне показалось, что она хорошо произносит по-английски. – Ты знаешь их?» Я сказал, что не знаю. «В вопросах музыки ты совсем отстал от моды, Давид». Песня была немного грустной, не лишенной своеобразного очарования.
Тереза задержалась у двери, задумавшись о чем-то, нашептывая по-английски слова песни, повторяя припев: to you, my love, to you, my love. «Это я виновата», – сказала покорно, в духе песни; «Почему ты так говоришь?» – «Ты совсем запутался с этими военными историями. Мне не следовало показывать тебе проклятую тетрадь твоего отца. Теперь ты не в себе. Рассказ о войне! Кому только в голову такое взбредет!» Она повернулась ко мне и хлопнула ладонью по лбу. Я обнял ее за талию и выставил в коридор. «Именно это тебе и скажут на кухне. Кому только в голову придет обедать после трех часов!» Я поцеловал ее в щеку. Она втолкнула меня обратно в комнату. «Не стой здесь, в коридоре. Я не люблю, когда кто-то смотрит мне в спину». Тереза закрыла дверь. «Позвоню, чтобы сообщить тебе меню», – сказала она уже за дверью.
Умберто, старый Гоена, молодой Гоена, Эусебио, Отеро, Портабуру, учителя, американец. Я запомнил написание каждого из этих имен и мог представить их себе, как ботаник представляет себе лист самого обычного растения. Я вынул из коробки конверт, на котором было написано: Антонио Габирондо, Фронт под Харамой, и извлек лист бумаги. В конце письма стояла очень четкая подпись: Марчел.
Я удивился, прочтя его. Трудно было представить себе, что именем Марчел называли Берлино его близкие и друзья. Это была ласкательно-уменьшительная форма, которая, судя по всему, предназначалась хорошему человеку. Над подписью почерком, имевшим левый наклон, были написаны прощальные слова: «Zuek eutsi or tinko guk eutsiko zioagu emen eta» – «Будьте стойкими там, а мы будем стойкими здесь». Сам того не желая, я почувствовал, как эти слова отдались во мне с интонацией Убанбе или Опина, в произношении «счастливых селян», и это тоже было не так-то просто признать. Насколько я помнил, Берлино всегда говорил только по-испански.
Умберто, старый Гоена, молодой Гоена, учителя, американец. Сомнений не оставалось, это тот же самый почерк. Эти имена из списка написал Берлино, Марчел. И Отеро тоже почти наверняка было написано его рукой. А вот Эусебио и Портабуру – не его рук дело. Они определенно – теперь вопрос значительно прояснился – были написаны его близким другом Анхелем. Облегчение, которое я испытал в первое мгновение, длилось недолго. Главным ответственным лицом, похоже, был Берлино, но Анхель по-прежнему оставался убийцей. Не только простодушным человеком, который в сумятице войны оказался вовлеченным в компрометирующую ситуацию; не только трусом, которого обстоятельства заставили стать сообщником. К сожалению, не только.
Телефон зазвонил так громко, что напугал птичек, копошившихся возле гостиницы, и когда я пришел и себя, то уже сидел на кровати с трубкой в руке. Своим резким движением я перевернул коробку, которую дала мне Тереза, и письма вместе с прочими бумагами выпали на пол. «Ну, что хорошего есть на кухне?» – спросил я. Человек на другом конце провода хранил молчание. «Алло?» – спросил я. «Я хочу поговорить с Терезой», – сказала очень осторожно Женевьева, словно ей было страшно говорить. «Это Давид, я пришел навестить Терезу». – «А, я тебя не узнала», – сказала она. Но тем же напряженным тоном. Она, без сомнения, спрашивала себя, что это я делаю в комнате ее дочери после того, как Тереза поправилась. «Ее здесь нет. Она спустилась на кухню что-нибудь перекусить. А я остался почитать книгу Германа Гессе». Я уселся на краешке кровати. У меня было впечатление, что Женевьева видит меня сквозь телефон и что ее сдержанность обусловлена моей наготой. Я вспотел. «Ты не мог бы передать ей кое-что? Скажи, что я звонила из По. Что она уже принята в колледж». – «Что она принята», – повторил я. «Ты же знаешь, она не смогла закончить учебный год из-за болезни. Но здесь она сможет восстановить его, не потеряв года». – «А во французский колледж в Сан-Себастьяне она не сможет ходить?» Это был колледж, где училась Тереза. «Нет, ей придется ездить сюда». – «Это же не так далеко», – сказал я. «Нет, далеко. Шоссе ужасное. Сегодня утром дорога сюда заняла у нас почти четыре часа. Но другого выхода нет». Она повесила трубку, напомнив, чтобы я не забыл передать новость Терезе.
Тереза наконец смогла справиться со слезами и вспомнила фразу из Германа Гессе, громко произнеся: «Почему так далеко от меня все, что мне необходимо для счастья?» Она лежала, скорчившись, возле меня, голову накрыла простыней. «Ненавижу Женевьеву», – сказала она. «Ненавидеть родителей – вещь вполне нормальная», – сказал я. «А ты кого больше ненавидишь, отца или мать?» – спросила она меня. «Мать я не ненавижу. Совсем даже наоборот. А вот отца ненавижу всеми силами души». Я произнес эту фразу с такой горячностью, что она даже вытащила голову из-под простыни, чтобы увидеть мое лицо. «Последнее время я постоянно был дома, – продолжал я, – и уверяю тебя, что не преувеличиваю. Как только появится возможность, я уеду в Ируайн». Я принял это решение, пока говорил.