– Я не верю, что Германия была бы когда-нибудь в состоянии принудить нас к этому. Нет, повторяю вам: я верю в относительное равенство наличных сил. И не вижу никакого иного исхода, кроме полного истощения этих стран.
Филип сел на свое обычное место – за письменный стол, и Антуан, чувствуя страшную усталость, не заставил себя просить и по первому гостеприимному жесту Филипа растянулся на кушетке.
– Мы, может быть, доживем и увидим конец войны… Но чего мы не увидим никогда – это мира. Я подразумеваю: равновесия Европы, мирной Европы. – Он слегка смутился и быстро добавил: – Я говорю "мы", хотя вы много моложе меня, ибо, на мой взгляд, чтобы восстановить это равновесие, нужны поколения и поколения! – Он снова замолчал, украдкой взглянул на Антуана, поворошил бородку и, безнадежно пожав плечами, начал: – Но возможно ли равновесие, мирное равновесие в современных условиях? Демократический идеал потускнел. Самба прав: демократии не созданы для войны; они тают от нее, как воск от огня. Чем дольше будет длиться война, тем меньше у Европы шансов стать демократической. Кто поручится, что она не подпадет под тираническую власть какого-нибудь Клемансо или Ллойд-Джорджа. И народы позволят это: они уже привыкли к режиму осадного положения. Они отрекутся мало-помалу от всего, вплоть до республиканского стремления к народоправству. Посмотрите сами, что происходит сейчас во Франции: контроль над распределением продовольствия, ограничение потребления, вмешательство государства во все области жизни, в индустрию и торговлю, в частные сделки, – вспомните мораторий, в духовную жизнь, – вспомните цензуру! Мы приемлем все это в качестве чрезвычайных мер. Стараемся убедить себя, что такие меры необходимы при существующем положении вещей. На самом же деле это предвестники всеобщего порабощения. Попробуйте сбросить ярмо, когда оно сидит на вас, как влитое!
– Вы помните Штудлера? Халифа?.. Моего сотрудника?
– Еврей с ассирийской бородой и глазами гипнотизера?
– Да… Он был ранен и теперь на Салоникском фронте… Иногда он делится со мной в письмах своими пророческими мыслями. Это в его духе… И вот Штудлер утверждает, будто война неизбежно приведет к революции. Сначала у побежденных, потом у победителей. Революционные взрывы или медленные революции, но революция повсюду…
– Н-да, – уклончиво протянул Филип.
– Он предрекает крах современного мира, крушение капитализма! Он также считает, что война будет длиться до полного истощения Европы. Но когда все исчезнет, когда все будет сровнено с землей, зародится, по его словам, новый мир. На развалинах нашей цивилизации, говорит он, возникнет некая всемирная ассоциация народов, разовьется в масштабе всей планеты великий коллективный строй на совершенно новых основах.
Антуан с трудом закончил фразу, напрягая голосовые связки. И замолк, согнувшись в приступе кашля.
Филип следил за ним краешком глаза. Казалось, он не замечает ничего.
– Все может быть, – ответил он, и глаза его повеселели. Он любил дать волю воображению. – Почему бы и нет?.. Вполне возможно, что вера людей восемьдесят девятого года, в силу коей мы, вопреки данным биологии, утверждали, что все люди равны между собой от природы и должны быть равны перед законом, – вполне возможно, что эта вера, под властью которой мы прожили целое столетие, утратит свою силу и уступит место какой-нибудь другой прекрасной нелепице несколько в ином роде. Будет время, и новая идеология, матерь новых мыслей, чувств и поступков, вскормит человечество, даст ему на некоторое время опьянение… До новой очередной перемены…
Филип помолчал, пережидая, когда кончится приступ кашля.
– Да, может быть, – продолжал он насмешливо, – но пусть этими видениями тешится ваш мессия Штудлер… Будущее, которое представляется мне, не за горами, и оно совсем иное. Думаю, что государства не собираются отказываться от той абсолютной власти, которая была им дана войной. И боюсь поэтому, что эра демократических свобод отцвела надолго. Согласен, для людей моего поколения это огорчительно. Мы свято верили, что эти свободы завоеваны прочно; что никогда больше они не подвергнутся пересмотру. Но, оказалось, все всегда можно пересмотреть… И кто знает, – возможно, это были просто мечты. Мечты, которые в конце девятнадцатого века считались нерушимой реальностью по той простой причине, что людям тогдашнего поколения посчастливилось жить в исключительно спокойные, исключительно счастливые времена…
Голос у Филипа был резкий, гнусавый, говорил он так, будто был один в комнате; он сидел, положив локти на ручки кресла, чуть не тычась длинным красноватым носом в скрещенные кисти рук, приглядываясь к пальцам, которые он судорожно сплетал и расплетал.
– Мы тогда верили, что человечество созрело, что оно идет к новой эпохе, где мудрость, чувство меры, терпимость будут наконец править миром… Где разум и дух наконец-то станут маяками человеческого общества. Кто знает, не покажемся ли мы будущим историкам просто наивными людьми, невеждами, которые строили трогательные иллюзии насчет человека и его пригодности к цивилизации? Быть может, мы проглядели какие-то основные свойства человека? Быть может, к примеру, инстинкт разрушения, потребность время от времени стирать к черту с лица земли все то, что мы сами с таким мучительным трудом возвели, – быть может, это и есть один из важнейших законов, который ограничивает созидательные возможности человеческой природы? Один из тех таинственных и обманчивых законов, которые мудрец должен понять и принять?.. Видите, как мы уже далеко от предсказаний вашего Халифа!.. – закончил он с насмешливой ухмылкой. И так как Антуан снова закашлялся, спросил: – Может быть, выпьете что-нибудь? Глоток воды? Кодеину? Нет?
Антуан отрицательно махнул рукой. Минуты через две-три (Филип в это время молча шагал по комнате) он почувствовал себя лучше. Он выпрямился, отер слезы, катившиеся по щекам, и попытался улыбнуться. Щеки у него ввалились, лицо побагровело, на лбу проступил пот.
– Мне пора… Патрон… – пробормотал он; горло жгло, как огнем. Простите, – он снова улыбнулся, с усилием выпрямился и встал. – Все-таки я в скверном состоянии, сознайтесь!
Филип, казалось, не расслышал его слов.
– Много говорят, – произнес он, – много пророчествуют… Я вот смеюсь над вашим Халифом, а сам поступаю точно так же! Все это нелепо. Все, что мы видели за эти четыре года, – все нелепо. И все, о чем мы пророчествуем, исходя из этих нелепостей, – тоже нелепо. Можно критиковать, да. Можно даже осуждать то, что происходит, – вот это не нелепо. Но предсказывать то, что произойдет!.. Видите ли, голубчик, всегда возвращаешься к исходной позиции, единственно правильной, я сказал бы, научной позиции… Впрочем, будем скромнее, – единственная разумная позиция, единственная, которая не подведет, это поиски ошибок, а не поиски истины… Распознать то, что ложно, хоть и трудно, но мыслимо иной раз. Вот и все, буквально все, что мы можем делать!.. А все прочее – пустые разглагольствования!
Филип заметил, что Антуан поднялся и слушает его рассеянно. Он тоже встал.
– Когда мы увидимся с вами? Когда вы уезжаете?
– Завтра, в восемь утра.
Филип неприметно вздрогнул. Он подождал немного, боясь, что голос выдаст его.
– А-а!
И пошел за Антуаном в переднюю.
Он смотрел на согнутую спину Антуана, на его худую, с выступающими жилами шею, которую слишком свободно облегал воротник мундира. Он боялся, что выдаст себя, боялся своего молчания, боялся своих мыслей. И быстро заговорил:
– По крайней мере, вы хоть довольны этой клиникой? Хорошие ли там врачи? Может быть, вам лучше переменить клинику?
– Зимой там великолепно, – ответил Антуан, направляясь к дверям. – Но вот тамошнего лета я боюсь. Даже хочу поехать куда-нибудь еще… Хорошо бы в деревню… Подышать чистым воздухом; только не в сырое место. Может быть, сосновый лес… Аркашон? Нет, слишком жарко. Тогда куда же? На курорт в Пиренеи? В Котре? Люшон?