Часто запирался Максим у себя в келье, вынимал бумаги, внимательно перечитывал — не сказал ли он чего не следовало, не допустил ли ошибки и не склонил ли к ошибке других. Перечитывал он и послание к епископу Акакию по случаю пожара, когда сгорел соборный храм и город Тверь. То самое послание, которое, точно зажженный факел, вытащил тогда из мешка Феодосий — тут, у монастырской стены, на солнцепеке. «Какое исповедание надлежало бы епископу Тверскому принести создателю после того, как сгорел соборный храм и весь двор его со всем имуществом, также самый город Тверь, где сгорело множество иных храмов, обывательских домов и людей, казнимых гневом божьим, и какой боголепный ответ последовал бы ему от господа», — было написано в заглавии. Теперь, перечитывая послание, монах находил, что не сказал ничего сверх надобного — одну лишь горькую правду. Что и толковать, сурово обратился он к Акакию, второй пожар разжег этим своим посланием, что правда — то правда, но на сей раз огонь был целительным. Таким, какой разводят, чтоб остановить встречное пламя, преградить дорогу беде…
Акакий воспылал страшным гневом. Максиму не сказал ничего, но столько месяцев прошло с той поры, а он будто и не знает, жив старец или умер. Совсем позабыл его. Ни разу не позвал к своей трапезе, как некогда; отказал во всяком довольствии. В последнее время все меньше стали давать Максиму бумаги, того и гляди лишат вовсе. Письма и подарки, что присылали ему из Москвы и других монастырей, до него не доходили. А главное — ни слова о возвращении на Святую Гору, о чем писали царю православные патриархи и афонские игумены. Ничего не говорили Максиму и о переезде в Троицкий монастырь, куда звал его Артемий. С того дня, как написал он послание Акакию, все нити были обрезаны. Гнев епископа снова простирал вокруг Максима враждебное молчание, нынешние дни напоминали ему те последние в Москве, когда уже собирались черные тучи перед яростной грозой великого князя Василия.
Забившись в свою келью, читал и перечитывал монах послание к Акакию. Наконец взял перо и киноварью, чтоб выделить эту запись, снизу добавил:
«И прислушайтесь к словам царя и пророка: не отнимай от уст моих слова истины, и буду хранить закон твой всегда, вовеки и веки; буду говорить об откровениях твоих пред царями и не постыжусь; буду утешаться заповедями твоими, кои возлюбил».
И перестал думать о Феодосии и Акакии.
Пока однажды в келью его не вошел протосинкелл епископа[192] Пахомий.
Много лет не видел его Максим и забыл о нем. Тогда, когда держали старца в глубокой яме и разжигали перед ней солому и помет, однажды со свечой в руке спустился к нему Пахомий. Хотел он дознаться, где берет осужденный бумагу и чернила, кто приходит за его посланиями, кто разносит их по городам и монастырям… С тех пор Максиму не доводилось ни видеть его, ни слышать о нем.
И он не узнал бы Пахомия, если бы Григорий не увидел в окно, как протосинкелл вышел от игумена и торопливо направился к келье Максима.
— Старче! — в страхе воскликнул писец. — Посмотри, это Пахомий, сюда идет! Будь осторожен… — и смиренно склонился над своей работой.
Дверь отворилась, Пахомий вошел молча. Это был молодой еще мужчина, похожий на скопца, — с редкими волосами, с лоснящимся лицом без единой морщины, не худой и не тучный, неестественно прямой в своей вишневой шелковой рясе. Столь же торопливо, как шел он по двору, Пахомий приблизился к Максиму и навис над ним. Сейчас свечи у него не было, и Пахомий сложил руки на животе, под серебряным крестом, сплел пальцы и, глядя перед собой — не на Максима, а над его головой, на уровне собственных глаз, заговорил ровно, не запинаясь, не ускоряя и не замедляя своей речи:
— Поскольку упрямство, гордыня и неугасаемая страсть прекословить не дозволили тебе уяснить, за что сам сердцевед господь наш бог подверг тебя скорби и стольким испытаниям, и поскольку не просил ты ни прощения, ни милости, а, напротив, затаил в душе непокорность и обиду и вновь теперь похваляешься эллинской, иудейской, латинской и прочей чужеземной мудростью, а также, пренебрегая божественными словами против «производящих разделения и соблазны» и божественными наставлениями, чтобы были мы «мудры на добро и просты на зло», пишешь и распространяешь зловредные послания, толкающие на отступления от веры и на дурные поступки…
Точно читая по написанному, Пахомий говорил без перебоя и ни разу не опустил свой взгляд на Максима. Старец не выдержал, не дал ему кончить, вскочил со скамьи:
— Погоди, Пахомий, переведи дух. Знаю, почему ты пришел. Причиной тому — мое послание…
Однако Пахомий, словно и не услышав Максима, продолжил:
— Движимый божественным дерзновением, день и ночь охраняющий истинную веру, пекущийся о вдовицах и сиротах, молящийся господу о грешниках, святой отец наш и владыка не уделил своего благочестивого внимания тому, что в минуту гнева и безумного ослепления написал ты против него, воздавая хулой и желчью за его благодеяние тебе, Максим!
— Пахомий! — воскликнул монах, не слишком, однако, надеясь, что тот его услышит. — Нельзя меня упрекнуть в забывчивости и неблагодарности. Многим обязан я нашему владыке, как мне этого не признать! Немало сделал он для меня, ничтожного! Но даже если бы сделал он не столь много, если бы всего лишь один раз дал мне напиться и утолить великую жажду, и тогда я помнил бы о нем с благодарностью. Скажи святому пастырю: ничего я не забыл, благодарю его и кланяюсь ему до земли…
Пахомий между тем говорил, не останавливаясь:
— Не щадя ни трудов, ни затрат, невзирая на злобную хулу, подражая господу в кротости и смирении и внемля его словам: «Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое», святой владыка восстановил храмы и строения епископии в прежнем блеске, при поощрении и помощи господа. Ты же, Максим, зло углядел, а добра видеть не желаешь. И вместо того, чтобы возвысить свой дух и воспринять желание господа, радуя его и прославляя его скромным своим талантом, закоснел ты в своем упрямстве и приумножаешь — на бумаге, что дает тебе епископия, и чернилами, что выделяет оно тебе на свои средства (тут Пахомий возвысил голос), — приумножаешь прежние свои ошибки, распространяешь латинское, греческое и прочее вредное суесловие, портишь Священное писание, извращаешь истинное учение. И то, что пишешь и говоришь ты, — не одна только неблагодарность, но кощунство и ересь!
Келья поплыла перед глазами у Максима. В ушах загудело несколько голосов. Губы Пахомия он уже не различал, линии стали зыбкими и множились — так на старых иконах под одним слоем проступает второй, а под ним третий, и видишь сразу три или четыре руки, втрое больше ушей, вчетверо больше глаз, брови наползают на брови, уста — на уста. Так привиделись теперь Максиму все гидры и медузы в рясах, что являлись ему на соборных судах, шесть лет преследовали его в Иосифовом монастыре, а потом здесь, в Твери, в глубокой яме, в страшном подземелье угловой башни. Сливаясь с губами Пахомия, шевелились пухлые губы Даниила, за ними — Топоркова, Ионы, владыки Досифея, страшного монаха Тихона Ленкова. «Боже мой!» — воскликнул в отчаянии монах.
— И ты, Максим, — слышал он над собой многоголового и многоязыкого Пахомия, — говорил и писал, будто латиняне на кораблях своих открыли за океаном новые земли, неведомые христианскому миру, и посылают туда своих священников, и создают в тех землях новый мир. Однако почему господь дал такое благословение неверным латинам, а не сподвижникам истинной православной веры? И почему ты пишешь об этом и разносишь молву по нашей христианской державе и славишь нечестивых латинов?.. В священных книгах ты, как и прежде, заглаживаешь верное и вставляешь неверное. И там, где написано «верую», поправляешь «ожидаю» и имя девы Марии окружаешь колдовскими греческими хитростями. И рай отрицаешь, дескать, нет его нигде — ни на земле, ни на небе! Однако наш владыка изучил священные книги. Никто из отцов церкви никогда не отрицал рая. Одни размещают его в стране Эдем, другие — на небесах, вот и вся разница…