Отец Вассиан был в подпитии.
Это сразу поняли писцы по его громкому голосу и раскрасневшемуся лицу, сохранявшему обычно бледность. О том же говорили его неуверенные движения: он, как ствол срубленного дерева, припал к дверному косяку. Трудно было поверить, но писцы видели это своими глазами. Впрочем, не успел еще Вассиан, любимец великого князя, его правая рука в деле перевода Священного писания, показаться на пороге, как в келью проник терпкий винный дух. А за спиной Вассиана стоял его келейник, прижимая к груди братину.
Писцы молча уставились на нежданно появившегося старца. Взгляд Селивана, точно у испуганной птицы, перебегал с Вассиана на Максима, который с невыразимым изумлением взирал на гостя. Одеяло соскользнуло с его плеч, спина распрямилась, точно натянутая струна. И руки, лежавшие на столе, поднялись, как крылья, — еще немного, и он вспорхнет, улетит.
В отличие от других лицо Исака просветлело, засияло радостью. Он тут же вскочил на ноги. И, поднеся шершавую ладонь к груди, низко поклонился.
— Господин мой Василий Иванович! — проговорил он сладко и почтительно, словно перед ним стоял не смиренный монах, как и он сам, а прежний боярин Василий, сын славного воеводы князя Ивана Патрикеева.
— Замолчи, Исак! — сердито прикрикнул на него Вассиан. — Садись! — И, напустив на себя серьезность, он подошел к Максиму. — Да простит меня твое преподобие. Простите меня и вы, братья. Я очень скверно провел ночь. Простуда замучила, метался без сна в лихорадке.
Глядя на осунувшееся лицо Вассиана, никто из писцов не усомнился в правдивости его слов. Максим посочувствовал ему. От Вассиана, правда, попахивало вином, но он выпил, чтобы побороть немощь, — с тех пор, как они познакомились, святогорец впервые видел его пьяным.
— Сядь, отче, отдохни немного, — сказал Максим, отодвигая стоявшую на дороге скамью и приглашая Вассиана сесть на лавку.
— Я только что был у святого митрополита, — рухнув на лавку, пробормотал Вассиан. — Мороз лютый, носа на улицу не высунешь… Отец Варлаам присоветовал мне осушить пару кубков, и, признаюсь, теперь я чувствую себя превосходно. Теперь мне что холод, что жара — все едино.
— Запри дверь, Евлампий, — обратился он к своему келейнику, — и помоги Афанасию растопить как следует печь. А сначала поднеси всем братьям по чарке.
Поставив братину, монашек пошел запирать дверь. Афанасий тут же бросился ему помогать.
— Но, святой брат… — начал Максим, с недоумением глядя на Вассиана.
Он хотел сказать, что за работой они не замечали холода. Но это не соответствовало истине. И ночью и днем он чувствовал, что руки и ноги у него коченеют; как и другим монахам, ему совсем не мешало выпить чуть-чуть горячительного. Мед не повредил бы, напротив, пошел бы на пользу. Впрочем, Евлампий и Афанасий быстро выполнили распоряжение Вассиана, чье слово было для них равносильно великокняжескому приказу.
— Благословите, святые отцы! — раздался радостный голос Исака, оживившегося, словно всадник перед увеселительной прогулкой.
Он первый выхватил чарку из рук Афанасия. Но не торопился припасть к ней. Держал полную до краев перед самым носом и ласкал взглядом золотистый мед. Это была всего лишь чарка, ничтожная чарка. Но разгоревшимся глазам монаха она представлялась беспредельным янтарным морем. И при виде его Исак ощущал несказанную радость. «Как моряк в море, так и монах в пустыне», — вдруг вспомнились ему слова святого Фалассия.[134] И тут Исаку почудилось, будто никого нет поблизости, он один в дальнем море. А оно — божественный напиток, который благоухает, как мускус и кедры ливанские, и сверкает, подобно алмазу. Напиток крепкий и сладкий. Никто его, Исака, не видит, он может припасть и пить сколько угодно, сколько вместит его утроба и пока не скажет: «Остановись!» — опаляемая и несгорающая его душа. Ведь и душа его, не только плоть, жаждала выпить. Поэтому Исак не спешил наполнять святой влагой подлую свою утробу.
Если бы он был уверен, что его ждет и вторая, и третья, и четвертая чарка, он, конечно, поступил бы иначе: сначала ублажил бы свою плоть, заполнил бездну, а потом уж запечатал бы рот и распечатал глаза, чтобы с их помощью усладить душу. Но чарка в его руках была одна-единственная, первая и последняя. Коли он сразу опрокинет ее, выльет в пропасть, то закаменевшее от долгого воздержания нутро ничего не почувствует. Упадет сверху капелька, одна-единственная капля из невидимых облаков, помет неоперившегося птенца. Она не дойдет до пылающего днища, растечется по пути, не попав в жерло желудка, погибнет, как погибает между жизнью и небытием мертворожденная душа. Нет, это недопустимо! Так попусту пропадет напиток. И хотя монахи уже дали свое благословение и Афанасий протянул руку, чтобы снова наполнить чарку, Исак не спешил выпить свою долю.
Ему хотелось, чтобы сначала порадовались глаза. Глаза — это не плоть, неспособная к размышлению. У них есть крылья и божественная фантазия. Плоть, получив свою долю, уничтожает ее, превращая в скверну. Глаза же, напротив, из капли создают океан. Через них освещается разум, через разум раскрывается вселенная, — так говорит господь.
Прочих писцов удивила медлительность Исака. Они думали, он не станет ждать их благословения и, как только Афанасий передаст ему чарку, опрокинет ее, выльет мед в жаждущий кратер вулкана, как изголодавшаяся собака, готовая вместе с костью отхватить палец. Но этого не произошло. Сначала никто не понимал поведения Исака, потом все обратили внимание на его веселые глаза, на их молчаливую ликующую речь. Словно сноп золотых лучей упал из глаз Исака Собаки на мед в чарке. У писцов промелькнула мысль, что Исак открыл в ней что-то необыкновенное. И в самом деле, он не просто смотрел на полную чашу, а вел с ней безмолвную беседу.
Любопытство монахов перешло в нетерпение. Все ждали своей очереди приложиться к меду. И Зиновий, и Селиван, самый скромный из них, чувствовали жажду. Даже Максим, решив, что одна чарка не повредит, хотел выпить немного, согреть кровь. Как и прочие, он наблюдал за Исаком, чья блаженная физиономия его забавляла, вызывая нетерпение, словно он стоял у источника, над которым склонился кто-то другой, видел его спину, слышал, как переливается у того в горле священная влага, а солнце палило нещадно, будто поджаривало на костре, и уже иссякло терпение, а другой продолжал пить, радовался, неразумный, и даже не думал уступать свое место.
Первым не выдержал Вассиан.
— Хватит, Исак. Пусть и другие братья выпьют.
— Сударь, — с несказанной радостью на лице повернулся к нему Исак, — так подобает, так установил господь, благословивший сначала наши глаза, а потом чувственный рот. «И ныне просвети мои очи, отверзи моя уста…»
И что удивительно: никто не поправил Исака, хотя все знали, что он исказил слова утренней молитвы, впал в ересь. В молитве не делалось различия между очами и устами. Устам придавался такой же духовный смысл, как очам. «И ныне просвети мои очи мысленные, отверзи моя уста поучатися словесем твоим, и разумети заповеди твоя и творити волю твою». Но ни Максим, ни Зиновий, ни Селиван его не поправили. И даже Михаил упустил такую возможность. Все засмеялись. И засмеялись еще веселей, увидав, что Исак поднес наконец чарку к пылающим устам. Священнодействие глазами кончилось. Сейчас он осушит ее, и кто-нибудь другой приникнет иссохшими губами к прохладному источнику. Но, вопреки ожиданию, Исак не сразу опрокинул чарку. Он приступил к другому священнодействию. Стал пить не спеша, по капельке, словно причащался святых тайн. Понемногу пил причастие, беседуя с ним. Ласково приветствовал каждую капельку и бережно отправлял ее на дно желудка. Он вовсе не торопился, желая, чтобы она катилась сама, поила на своем пути жаждущую землю, дарила радость и чтобы даже самая малость благотворной влаги не пропала даром. Словно падали на пол с дискоса крошки просфоры, тело господне, или проливалась капля священного вина, кровь господня. Красная толстая физиономия старого монаха сияла от удовольствия. Увлажнились его язык и нёбо, радость засветилась в веселых глазах. Точно загорелись одновременно маленькие свечки в большом паникадиле и, рассыпая вокруг сверкающие лучики, осветили лицо Исака.