— «Сопрани» нам с тобой во сне не снилось, — сказала она моему товарищу. — У меня «Хохнер», трофейный. Ребята перед демобилизацией подарили. Еще в Венгрии…
— «Сопрани» двадцать шесть кусков тянет, — угрюмо сказал нам Володька, — а ее «Хохнер» четыре.
Лида чуть заметно поморщилась: должно быть, ей тоже было неприятно, что Володька все переводит на деньги.
Мы пили пиво, и Володька сбегал к стойке еще два раза, потому что Лида хотела поговорить именно с нами, со студентами, и теперь все переменилось за столом: мы говорили так, будто никого, кроме нас — ее и двух студентов, — здесь не было. Остальным, в том числе и Володьке, разрешалось только слушать и угощать нас пивом. Так захотела королева!
Она поднялась — ей надо было играть. Когда она отошла, Володька нагнулся ко мне и тихо сказал:
— Вот что, студент. Договоримся сразу — к Лидке не липнуть. Понял? У нас тут закон.
— Какой закон? — все-таки не понял я.
— Да вот такой, — неясно ответил Володька, но в его голосе была угроза, и я подумал, что, конечно, мы не будем липнуть к Лидке. У нас в университете были свои девчонки.
Но часу в двенадцатом Лида, положив свой «Хохнер» в футляр, снова подошла к нам и сказала:
— Ну что, студенты? Проводите меня?
— Я провожу, — сказал Володька, вставая. Они поглядели друг другу в глаза, и Володька снова сел. Казалось, Лида просто толкнула его взглядом на стул.
— Конечно, проводим, — сказал я и кивнул на своего товарища. — Заодно он и вашу гармошку отнесет. Жаль, что здесь такси нет.
— Чего нет, того нет, — засмеялась Лида. — А в Ленинграде что — все еще «дерево-клей-вода» бегают?
— Бегают, — кивнули мы. По Ленинграду в ту пору ходили такси — маленькие немецкие ДКВ, которые кто-то окрестил «дерево-клей-вода».
Мы вышли ка ночную темную улицу поселка. В окнах домов тускло горели керосиновые лампы. Ветер дул с залива, и сразу стало зябко. Я предложил Лиде свою куртку, она подставила плечи, и я накинул на них куртку. Почему-то мне было приятно, что она идет в моей куртке.
Лида жила в маленькой комнате нового дома, в котором был медпункт. Там же, в медпункте, она и работала фельдшером. Работы у нее было мало: за все лето одни роды, два перелома, ну и еще пацанов водят с расквашенными коленками и носами.
— Сплюньте, — сказали мы.
А в прошлом году было просто какое-то наваждение. Трое мальчишек нашли мину и подорвались. По пьянке случалась и поножовщина. Одна дурища накормила семью ложными опятами — едва откачала всех. Потом по ребятишкам пошла гулять скарлатина, и Лида моталась между райцентром и поселком.
Она рассказывала нам об этом — о своей работе, о скарлатине и прочем — незаметно, как бы между делом накрывая на стол, но нас трудно было надуть. Мы слушали и старательно отводили глаза от масла и сыра, горки яиц на тарелке, и конфет, и колбасы. Здесь было так много всего, что, казалось, Лида заранее знала, что сегодня у нее будут гости-студенты, еще не получившие зарплату, и приготовила все это специально для нас. Даже дрова были положены в плиту заранее и вода налита в чайник.
Мы отворачивались от стола, мы внимательно слушали ее, но и ее тоже нельзя было надуть.
— Налетайте, ребята, — сказала она. — Кто при рыбе живет, тот уж не пропадет.
Мы ели, а она рассказывала, что сама-то она ленинградская. Кто из нас повезет завтра рыбу? Она даст адрес — надо отнести посылку матери и сыну. Ее сыну. У нее сын фронтовик. Как это — какой фронтовик? Обыкновенный, на фронте сделала… Вы что же, мальчики, думаете: бабы на фронте бабами не были? Вон, — кивнула она на фотографию мужчины, висящую над кроватью, — это ее муж, гвардии майор, погиб в сорок пятом на Балатоне.
Она сказала об этом спокойно, без тени печали, и я подумал, что муж — не муж, а нам незачем лезть с расспросами, и завтра мой товарищ повезет в Ленинград рыбу и отнесет посылку.
Сама Лида не ела ничего, только курила, стряхивая пепел в желтую, наискось обрезанную гильзу от снаряда.
При свете керосиновой лампы я не сразу увидел и узнал коврик, тот самый, из моего детства, несколько дней назад проданный Володьке на толчке возле Обводного канала за восемьсот рублей. Коврик лежал на полу. Очевидно, я слишком долго глядел на него.
— Чего не ешь? — спросила Лида.
— Володька подарил? — спросил я. — Ну ты и живешь, королева!
— Живу, — усмехнулась она крашеным ртом. — А ты что ж это, в упрек мне, что ли? Ничего, валяй, я привычная, не такое от людей слышала.
Она все курила, щурясь от дыма, и смотрела на меня спокойно, пожалуй даже насмешливо, словно любуясь тем, что смутила меня. Она-то хорошо видела, как я смутился.
— Ну вот, — сказал за меня мой товарищ. — Сразу и в бутылку полезла. Что у вас за народ — слова не скажи…
— Ладно, извините, если что не так, — сказала она, давя в гильзе окурок. — По привычке когти выпустила.
Я посмотрел на ее руки — у нее были короткие некрашеные ногти.
— Зря, — сказал я.
— Приходится, — снова усмехнулась она.
Должно быть, ей очень хотелось выговориться незнакомым людям. Ничем другим я не мог объяснить себе, почему она начала рассказывать, как приехала сюда, поближе к рыбе, и как ее сразу возненавидели поселковые бабы, потому что мужики потянулись к ней как голодные коты на колбасу. Липли, захаживали на огонек — с водочкой, конечно, а то и с привозным из Ленинграда ликерчиком, с разными подходцами, даже с предложениями, чтоб только не в загс, баба-то одинокая, свободная… Начала играть по вечерам в чайной, еще хуже стало — совсем мужики дошли! Что ни вечер — до драки: кому провожать… Бросила ходить. Так они даже делегацию прислали, даже зарплату предложили, чтоб приходила и играла. Вот тут-то она и взвилась на дыбы. «Что ж, — сказала, — вы, кобели, делаете? Думаете, к вам сюда шлюха приехала? Если я фронтовичка, так со мной все дозволено? И ордена у меня за то, что я там по рукам ходила?» Те обалдели — какая фронтовичка, какие ордена? Вот тогда-то она и явилась в чайную с орденами. Все! Как ножом отрезала! Это уже потом ей медсестра доложила, что между мужиками был уговор — к фельдшерице не вязаться, а если кто полезет, пусть пеняет на себя.
— А Володька? — спросил я.
— Что Володька? Сначала тоже предлагал… по-соседски. А теперь главный телохранитель.
Она не договорила. Она и так-то рассказала нам слишком много. Так кто из нас завтра едет в Ленинград? Сейчас она запишет адрес и сварганит посылочку.
Есть нам больше не хотелось.
Из Ленинграда мой товарищ вернулся не один. Я не знал парня, который приехал с ним. Высокий, черный, как южанин, с черными диковатыми глазами и тяжелым, висящим подбородком. Знакомя нас, мой товарищ сказал, что это его сосед по дому, Колька Ломакин, работает на Металлическом, а сейчас в отпуске — чего ж не подзаработать, если можно? Мы потеснились в нашей землянке, устроили Ломакину лежанку и пошли к Лиде: ей было письмо от матери и десять пачек «Беломора». Пришлось подождать, пока она делала перевязку орущему пацану, брякнувшемуся с велосипеда. Велосипед стоял тут же, в прихожей медпункта, и, пока пацан блажил, Колька пытался сделать из «восьмерки» снова обыкновенное колесо. Лида вышла к нам, вытирая перепачканные йодом руки, мы отдали ей письмо и папиросы, а Ломакин сказал:
— Курить вредно.
Он даже не поднялся с корточек и только мельком взглянул на Лиду, продолжая гнуть обод.
— А вы всегда говорите так скучно? — спросила Лида.
— По обстоятельствам.
— Скудость ума, — сказала Лида. — Очень трудно вылечивается. Не пробовали?
— Постараюсь к вам за помощью не обращаться, — отозвался Ломакин. — Я вам и клизму не доверил бы, наверно. Одна такая лечила больного от желтухи, тот помер, оказалось — китаец.
— Очень остроумно, — сказала Лида и ушла в комнату к доплакивающему пацану.
Нам еще надо было зайти в контору, договориться о работе для Ломакина, потом пришли боты, и мы таскали ящики с рыбой, и только вечером отправились в чайную. Должно быть, мой товарищ уже успел рассказать Ломакину о Лиде. Мы шли в чайную, и вдруг, ни к кому не обращаясь, Ломакин сказал: