Из всех московских колоколов этот был, кажется, самым озорным, что и понятно, потому что били в него всполохом в тревожных случаях — при пожарах и мятежах. Весу в нем было всего 108 пудов, немного, по московскому счету; но язык его был зол и тревожен. Был страшен его звон в дни стрелецких возмущений и мрачно гудел при стрелецких же казнях. Этого колокола боялись все цари. Когда не было еще ни газет, ни «общественного мнения», ни иных способов и путей народного волеизъявления, набатный колокол был единственным прибежищем и последней надеждой. У него был свой расчет и свои ожидания. В дни Екатерины Второй он поджидал великих событий, когда уже ползли из отдаления слухи о народных возмущениях, но Москва была еще покойна. В 1771 году колокол сделал первую пробу. Пришла чума и принесла общую растерянность московского начальства. На улицах валялись трупы, кто мог и был побогаче, тот успел выбраться из города, развозя с собой и чуму по соседним губерниям. Забрав свои пожитки, удрал из Москвы в свою подмосковную главнокомандующий Салтыков. И когда был пущен слух, что доктора отравляют колодцы, а начальство валит в одну могилу и больных и здоровых, тогда Спасский набатный колокол забил тревогу. Был день ужаса и жестокой расправы не с виновными, — если они и были, то унесли ноги, — а со всеми, кто намозолил глаза московскому люду, а главное, кто попался под руку. За народной расправой последовала расправа полицейская, и колокол умолк до нового случая. Этим случаем должен был явиться Пугачев, и кто знает, сколько глаз поглядывало на всполошный колокол, сколько ушей прислушивалось, не раздастся ли его призывный гул! Но Пугачев не пришел на Москву — его привезли связанным и четвертовали. С ним вместе был казнен и колокол: у него отняли язык за чумной бунт.
Такова была судьба набатного колокола, отлитого мастером Иваном Маториным.
И когда в жизни этого колокола кончилось трагическое, тогда у трупа его началась чиновничья комедия.
В 1803 году из-за него поссорились два чиновника, главноуправляющий и главнокомандующий. Главноуправляющий Кремлевской экспедицией Валуев[169] давно точил зубы на озорной колокол; это он был тайным хранителем преступного колокольного языка. Теперь, ввиду непрочности Спасской башенки, он приказал снять колокол совсем и отправить его в кладовые. Колокол сняли, но на площади он был арестован комендантом, который приставил к нему двоих солдат. Коменданта Валуев обвинил в самоуправстве, — за коменданта заступился московский главнокомандующий граф Салтыков, сын убежавшего во время чумы.[170] И пока стоял на площади безъязычный колокол, почтенные вельможи чесали языками и устно и письменно, черня друг друга и строча доносы.
Валуев писал министру Трощинскому, что, лишь руководясь понятием своим о пользе казны и славе государей, приказал он убрать колокол, служащий возвестителем всех возмущений и бунта во время чумы в царствование Екатерины Премудрой. По сей причине он еще раньше припрятал язык оного колокола как памятника зол российских, который должен быть забыт всеми благомыслящими сынами отечества. Сверх того это — памятник бесславия покойного отца нынешнего главнокомандующего, о чем напрасно сей главнокомандующий забывает. Что до коменданта, то комендант — известный пьяница и стяжатель, украшает свой дом дворцовыми мебелями, велит набивать на казенный счет льдом свои погреба и не может того сообразить, что не принадлежат колокола военной дисциплине. Он же, Валуев, давно оправдал и покровительство начальства, и монаршее благоволение и снискал всех московских жителей эстиму.
Со своей стороны соответствующее отписывал в Петербург и главнокомандующий. В ожидании конца чиновничьей перепалки колокол стоял на кремлевской площади, люди ходили мимо и посмеивались над арестантом. После вышел высочайший приказ: колокол оставить на башенке; если же нужно башенку чинить, колокол хранить в надежном месте, а по починке — вешать обратно.
Но возвращать и вешать его, по-видимому, не пришлось. Он скончал свои дни в Оружейной палате. На Спасской башне вместо колокола заиграли куранты масонский гимн «Коль славен наш Господь в Сионе».[171] С непокрытой головой проходили москвичи через Спасские ворота. Потом пришли иные люди, и куранты заиграли «Интернационал». Что еще им суждено заиграть и суждено ли — никто того не ведает.
ПАСТОР В МУНДИРЕ
Рижский пастор Август Албанус был средним проповедником, но очень представительным мужчиной; кроме того, он был еще писателем — так именуют его справочники; но было угодно судьбе, чтобы из его писаний наиболее замечательными оказались столько же величественные, сколько и иронические его письма в рижский магистрат и, наоборот, почтительная жалоба на этот магистрат в Министерство народного просвещения. Пастор писал по-русски и вообще был законопослушен, за что и назначен губернским директором лифляндских школ с чином седьмого класса. Были первые годы девятнадцатого века, и было пастору Августу Албанусу под сорок лет.
Тезка пастора, император Август, носил, конечно, тогу, притом пурпурового цвета; обладая совершенно таким же римским носом, пастор Албанус носил черный кафтан безо всяких украшений — при исполнении проповеднических обязанностей, и синий кафтан, с таковыми же обшлагами и черным воротником — в приватной жизни.
В такой одежде трудно выделиться даже при величественной природной осанке. Стоит только вспомнить, как в первые годы царствования Александра вспыхнул блеск нарядов, погашенный мрачным правлением Павла! Каждый мелкий чинуша норовил облечься в голубой фрак, при светло-серых панталонах из Кашмира и шелкового трико, при малиновом жилете, атласном белом галстуке и туго крахмаленной белой рубашке с брызжами. А прически — с собачьими ушами и эксперансами; а сучковатые дубинки под названием «друа де л’ом»! И еще не забудьте, что не умер екатерининский кафтан, башмаки с лентами, выставка на одной шее дюжины платков и косынок, так что от человека зависело, остаться ли ему при пышных буклях и пудре старины или блеснуть платьем энкруаябль, шляпой а ля Робинзон, панталонами с узором по бантам, сапогами а ля юсар. А бриллианты, снова повылезавшие из шкатулок на свет Божий и свет придворный, а меха туруханских волков и соболей! Конечно, в Риге жизнь была скромнее петербургской, но все-таки каждый старался выказать свой вкус и свое знание современной моды.
Пастор Албанус смотрит на себя в зеркало; из зеркала смотрит на него человек в цветущем возрасте, с отлично развитыми мускулами и грудью если не колесом, то уж, во всяком случае, не доской.
В последнее воскресенье пастор говорил прихожанам о величии человеческого духа и о бренности внешнего и временного. Истина не нуждается в прикрасах, справедливость чуждается пышности, совесть презирает наряды; в гробах повапленных — мерзость и пустота!
Такую речь можно произнести только в простом черном кафтане служителя религии.
Но иное дело — губернский директор школ, представитель правительства, чиновник седьмого класса. Он не должен быть одетым скромнее первого встречного и беднее писаря канцелярии. Не только словом, но и внешним своим видом он должен внушать уважение и удивление. Одно — прихожане, другое — подчиненные. И стократ права власть предержащая, издавшая циркуляр о ношении мундира всеми школьными чиновниками.
Пастор Албанус потому и стоит перед зеркалом, что сегодня он впервые примерил мундир своего ведомства по высочайше предписанной форме: синий кафтан, черный воротник, шитый золотом, гладкие желтые пуговицы. У левого бедра в кафтане прорез для гражданской шпаги. Август Албанус, директор школ, оттягивает момент полного вооружения, хотя шпага с золотой рукояткой и золотой кистью, новенькая, блещущая, влекущая, лежит на камине под зеркалом. Шпага — пустяк, безделушка. Конечно, гражданская шпага — эмблема личного благородства, а не насилия, как военная. Шпага чиновника не отточена, она — символ в ножнах, напоминание об авторитете власти, знак доверия императора. Впрочем, меч носили и апостолы; мечом защищали веру крестоносцы.