Всякое может быть сходство, — но не может быть у двух женщин, друг на дружку лицом похожих, одинакового родимого пятна под левой грудью и такого же, тоже в полушку, вершком пониже.
Комната освещалась двумя фонарями, и в окно еще проникал последний свет… Пока Степан смотрел в страхе и полубеспамятстве на труп женщины, случилось самое страшное, отчего легко было совсем решиться разума: Степанова жена пошевелила рукой, потом открыла глаза, увидала мужа и слабым голосом сказала: «Испить бы, Степан!»
Сбежались люди на крик: сторожа, сиделки, сам доктор. Степан бранился последними словами, полез на доктора в кулаки, едва могли удержать его — убил бы на месте. Доктор Земан, сам перепуганный, велел тащить женщину назад в больничную палату, а Степану пришлось связать руки. Пытались уговорить мужа ласковыми словами, принесли ему выпить шкалик водки для подкрепленья чувств — Степан пить не стал и от жены не отходил ни на шаг. Велел доктор пустить больной женщине кровь, и, как ни рвался Степан, — пустили, и тогда ожившая Степанова жена благополучно скончалась, на этот раз навсегда.
После чего, позвав полицейских, не без труда и скандала вытолкали обезумевшего слесаря на улицу, потому что в заразном бараке не полагается быть посторонним, о чем предписано наистрожайше.
* * *
Было это 23 июня вечером. 24 июня перед полуднем осадила толпа мещан и рабочей бедноты Таировский дом, где помещалась холерная больница. В толпе были женщины, старые и молодые, мужчины с дубинами, молотками и кухонными ножами, а во главе всей толпы стоял и отдавал приказы слесарь Степан Морковкин, человек не в себе, кричавший хрипло, орудовавший тяжелой полосой железа с зазубринами. Опрокинули полицейских, повалили больничных сторожей, выломали двери, ворвались в палаты и мертвецкую, и напрасно главный доктор Земан, коллежский советник, вышел убеждать народ медицинскими словами. На нем первом обновил слесарь свою железную палицу, а остальные докончили иноземного доктора Тарони и другого ординатора — надворного советника Молитора, — все трое с иноземными именами: не иначе как от них и пошла болезнь! Разнесли вдребезги и осколки аптеку, поломали сколько можно столов, шкапов, дверей и окон, повыбрасывали на улицу склянки, банки, белье, людей, забрали десяток больных прямо с кроватями; впереди вынудили пойти пойманного попа с крестом, дошли до участка, от участка — до церкви, и что дальше делать, не знали. Тогда подоспел военный отряд и ту толпу разогнал.
И еще днем позже был знаменитый бунт на Сенной площади, и рассказывали очевидцы, что повсюду был впереди всех высокий человек бешеного вида, с железной палицей, от ударов которого валились полицейские и в развалины обращались балаганы. Им же с пособниками разбиты больные фуры и побиты не только служители, но и лошади.
Приезжал на Сенную площадь сам государь Николай Павлович и велел народу стать на колени. Кто был ближе — повалился. А один мужичок, сняв шапку, даже заплакал: «Защити, государь, обижают нас!» И тогда мудрый государь указал на мужичка перстом: «Взять его, вот они, зачинщики!» И будто бы, как мужичка взяли, бунт прекратился. Так рассказывают, и даже нарисована такая картина, которая во многих хороших домах висела потом на стене, либо в рамке, либо просто на четырех гвоздиках.
И как стал народ благоразумным, то объявлено было от генерал-губернатора, чтобы от сего дня больных из домов насильно не забирать.
От тех дней осталось за новым арсеналом Куликово холерное кладбище, неизвестно почему так прозванное. Памятников на нем было мало, курганов же — без числа.
К осени стало умирать меньше, а ноября седьмого дня отбыла из Санкт-Петербурга курносая страшная гостья. Затупивши здесь косу, пошла ее оттачивать в другие места, пока не утомилась.
ДВЕ СТРАНИЦЫ
Наша жизнь серенькая, от сегодня на завтра, тянем-потянем, чего-то ждем, ничего нет, первый звонок, второй испуг — и хлоп: чистая отставка!
А когда видим из своей клетушки, что такое же двуногое скачет по горам, ныряет в пропасти, гремит, горит, творит стальным хребтом свое житие — мы следим завистливым глазом, жуя сухими губами свою малость и бескрасочность, и никак не выходит презрительная гримаса: и нам бы хотелось поплавать в бурю, да нет ни бури, ни корабля, ни этой отчаянной страсти и решимости — все познать, от всего вкусить, а конец для всех один. Да, из разного теста ляпает природа людей!
Известного елизаветинского вельможи графа Р. внук — вот была жизнь! Точно имени не знаю — пусть будет Григорий Кириллович. Родился с беспокойной тревогой в душе и с великой жадностью ко всякому цвету, кроме серого: лебедь — так лебедь, а кровь — пусть кровь. Нам этого и не понять! И жизнь его, обильная тайн, поэма многоголосая и страшная.
Кратко: был балованным мальчиком богатейшей семьи, мать по заграницам, отцу некогда, свобода полная. Учился охотно наукам и языкам, еще охотнее водился с уличными мальчиками и бытулицы, полный происшествий и соблазнов, ценил выше скучной роскоши родного дома. Десяти лет стал пропадать на сутки, на неделю, жил где-то, питался чем-то, отчета никому не давал. По четырнадцатому году ушел из дому и пропал на два года. По темным притонам, а то в компании воров и громил, в деревне на мирной работе, с бурлаками на Волге, со старцами в монастыре, с богомолами в пути к святым местам.
Его нашли и вернули. Охотно сел за ученье, ничего из прежнего не забыл, обучился языкам, читал запоем книги, был готов пойти дорогой богатых и знатных. И вдруг — закутил, сначала молодо, по-московски, потом мрачно, безобразно, промотал свое, коснулся чужого — и исчез. Был за границей конюхом, кучером, почтальоном, хлебопашцем, огородником, слугой парижского веселого дома. Не хотел вернуться домой к родным и к богатству. Но попался все-таки на родине, работая по сбыту фальшивых паспортов и ассигнаций. От правосудия ускользнул в раскольничьи скиты.
В длинной цепи годин был своим у духоборов, бегунов, у серых и белых голубей. Был взят с самосожигателями и заточен в Соловецкий монастырь. Под старость прощен, выпущен, получил свои родовые богатства, выстроил дом вроде крепости — и в том доме заперся в комнате, отделанной с восточной роскошью. Пищу ему подавали в окошечко, и никто его видеть не мог. И чем кончил — неизвестно: то ли был убит в этом доме, то ли убежал в Турцию.
Из жизни этого человека две странички у нас в руках; происхождения они туманного, лучше не доискиваться. Может быть, что и не точно, — но ведь это не история пишется, а рассказывается жизнь великого сумасброда первой половины прошлого столетия.
* * *
Из брички, подкатившей к подъезду гостиницы, вышли двое: барин и слуга. Барин средних лет, с проседью в висках, крепкий и во всех манерах важный и независимый. Слуга молод, лицом черен, несуетлив. Барин спросил две комнаты, себе и слуге. В комнату баринову слуга внес на плече, будто перышко, тяжеленный кованый сундук, держа в другой руке баульчик заморской работы и постельный сверток. Не прошло часа — все в гостинице знали, что приехал на ярмарку французский граф по имен Жорж, фамилии не выговоришь, по-нашему знает лучше нашего, а слуга у него из арапов — совсем немой.
В тот же вечер граф появился в игорном доме «Мельница», где кутили и играли кавалерийские ремонтеры и помещики, съехавшиеся на ярмарку со всей губернии: а шулера съехались сюда чуть ли не со всей России. Шулеров звали греками — в честь греческого дворянина Апулоса, еще при Людовике Четырнадцатом помогавшего судьбе одаривать достойного. Из Питера приехал великий Чивеничи, из Москвы француз, прозванный Тала-Бала, из Одессы моряк, профессор пестрой магии, изобретатель зрительной трубочки, в которую из соседней комнаты видны были карты партнеров и меченый крап. Шулера друг друга знали. А кто же такой граф Жорж? То ли пижон, которым стоит заняться, то ли — сам великий мастер?
В первый вечер граф побаловался в рулетку, проставил тысячу, ухмыльнулся и отошел. За столом метал банк приличный человек с табакеркой: на крышке срамная картинка. По позднему времени бил всех абцужным штосом: две карты пускал на счастье, остальные крыл без промаха. Граф поставил закрытую — проиграл; загнул угол — проиграл. Протянул руку к табакерке: