— Экая ерунда!
А сейчас небось докладывает командующему фронтом: генерал Андраник, надо полагать, решил сдаться, остается в тылу врага. Зажатая в зубах трубка задрожала от ярости, задрожал, разломился и ее дымок. Он еще раз посмотрел в сторону ущелья и подозвал адъютанта:
— Передай им, что могут сделать привал. Расставь дозоры, а потом найди того отставшего русского солдата и приведи его ко мне.
Адъютант поскакал в ущелье.
Синяя вечерняя мгла легла на поля. В сумерках Андраник уже не различал лица солдат, из которых каждого знал по имени. Победивший генерал забывает о солдатах, чтобы не делиться с ними славой, побежденный — помнит, чтобы разделить с ними горечь поражения. А он, он — ни тот, ни другой, — он не победитель и не побежденный, он всего лишь армянин, потерявший свою родину, отчаявшийся армянин, попросту мирный армянин, который хотел бы жить спокойно, пахать землю, петь оровелы[19], а по вечерам, усевшись на пороге своего дома, курить трубку и вести неторопливую беседу с соседями о деревенском житье-бытье.
И вдруг ему захотелось сойти с коня, присесть на первый попавшийся камень и побеседовать с солдатами о земле, о мирных будничных крестьянских заботах.
— Смбат!
От серой массы солдат, лица которых были неразличимы в сумерках, отделился его ординарец и подошел к нему.
— Слушаюсь.
— Смбат, разбей мою палатку у сасунцев.
— Будет исполнено, генерал.
Смбат ушел. Он так и не слез с коня, не присел на камень перекинуться словечком о деревенском житье-бытье. Тут он заметил, что кто-то из беженцев зажег костер в ущелье.
— Эй ты, шалый сасунец, сейчас же погаси огонь! — крикнул он. Огонь рассыпался искрами под чьими-то каблуками.
«И впрямь шальные эти сасунцы», — сердито подумал он.
Вдали послышалось жалобное тявканье, какой-то пес в ущелье ответил басистым лаем, потом все снова затихло. На мгновение ему даже показалось, что нет ни беженцев, ни резни, ни великого народного горя. Ему захотелось погнать коня по Мушскому полю, снова ощутить в руках любимый плотницкий инструмент, выстрогать двери и обязательно колотушку, чтоб она извещала о приходе гостей: тук-тук, тук-тук…
— Ваше высокоблагородие…
Кто это «ваше высокоблагородие»? Да ведь это он сам! Андраник громко расхохотался. Солдат обескураженно уставился на странного генерала и зачастил заученной скороговоркой:
— Солдат Иван Федоров явился по вашему приказанию, ваше высокоблагородие…
— Вольно, братец. Я хочу поговорить о другом…
Чудаковатый генерал не говорил еще ни о чем, и солдат окончательно растерялся.
— Хочешь догнать своих?
— А вы разве чужие?
— Конечно нет. Я просто так, интересуюсь твоим мнением.
— Неужто война кончилась?
— Для одних — кончилась, для других — продолжается.
Солдат поглядел в сторону ущелья.
— Для меня тоже не кончилась, ваше высокоблагородие, — помолчав сказал он, вздохнув, и замолчал.
— Протяни-ка ладонь! — сказал, повеселев, генерал.
Солдат неуклюже протянул руку. Андраник нагнулся и высыпал в подставленную ладонь пригоршню золотистого душистого сасуна[20], потом, понизив голос, словно доверяя нечто весьма секретное, прошептал:
— Для меня тоже не кончилась.
Сказал и, не дождавшись ответа, повернул коня в ущелье.
Адъютант и Смбат поскакали вслед. Когда они уже подъезжали к беженцам, Андраник спешился. Адъютант взял коня за узду и остался на тропинке, дожидаясь возвращения генерала.
Измученные дальним переходом, беженцы сидели и лежали прямо посреди дороги. Маленькая девочка баюкала братишку. Андраник остановился поодаль и прислушался.
Девочка напевала колыбельную, ту самую, что он впервые услышал, когда сам был таким, как этот плачущий малыш. Девочка качала на своих худеньких коленях младшего брата. Ее глаза были совсем не детскими, на ее угловатых коленках вместо куклы был ребенок. Он плакал, и Андраник не мог больше видеть эти скорбно сгорбившиеся плечики, не мог больше слышать надрывавшую душу колыбельную, и он потупился… Но тут он увидел босые, окровавленные ноги девочки и, сам того не замечая, опустился на корточки, взял в ладони эти крохотные сбитые ножки и принялся бережно массировать их. Девочка удивленно посмотрела на генерала, на миг умолкла и снова затянула свою нескончаемую, похожую на плач, колыбельную. Братишка ее наконец затих.
— Смбат, — не окликнул, а почти простонал он, — прикажи солдатам взять детей к себе в седла.
— Это опасно, генерал, стреляют.
— Кто возьмет ребенка, пусть не участвует в бою.
— Слушаюсь, генерал!
Андраник, разговаривая со Смбатом, продолжал осторожно массировать окровавленные пыльные ножки девочки, а та, словно ничего не чувствуя и не видя, продолжала напевать свою колыбельную.
Беженцы узнали генерала. Какая-то старуха зашептала молитву, какая-то мать заговорила о своем горе, а он ощущал в своих ладонях теплоту окровавленных ножек девочки, и ему хотелось размазать эту кровь по лицу бездушного мира, безразличного к горю всех этих страдальцев, мира, который знал, что здесь происходит, но делал вид, что не знает, не видит.
Очнувшись от своих мыслей, он выпустил из рук ножки девочки, вскочил на коня и быстро поднялся на гору. У его палатки собрались в кружок сасунцы, курили трубки, один из них рассказывал:
— Наша гора Талварик, наша деревня как раз у ее подножья, и дом наш на самом краю деревни. Теперь нет ни деревни, ни дома, ни матери, ни отца, всех зарезали. Один лишь Талварик стоит и будет стоять вечно. Большая гора Талварик…
Никто не отозвался на эти слова, все молчали, у всех было такое же горе. Генералу не хотелось нарушать эту тишину. Да, эти его воины теперь уже не те пастухи и виноградари, которыми они были извечно, и сам он не в Талварике.
Оставшись незамеченным, он вошел в палатку, прилег на ковер, разостланный на земле, и стал ждать. Но никто больше не говорил, и от этого скорбь росла, умножалась, становясь нестерпимой, а он так надеялся, что сасунцы примутся, как встарь, рассказывать истории, наивные и мудрые, и это поможет ему скоротать остаток ночи.
На рассвете в ущелье прокричал петух. Еще днем он приметил в ущелье этого петуха. Его со связанными ногами несла старуха. В этом петушином кличе было столько неиссякаемой веры в жизнь, в ее благостность, что на миг ему показалось, будто они ночуют в деревне, и стоит ему выйти из палатки, как он увидит дымящиеся очаги, гумно и мужчин, спешащих в поле. Но перед ним краснело, как треснувший арбуз, ущелье, а вдали выжженная голая каменистая земля, и больше ничего. Отряд уже построился, ожидая команды. Поодаль застыла группа всадников с детишками в седлах. Вереница беженцев уже потянулась из ущелья, и солдаты двинулись следом. Вдали раздался выстрел. Он оглянулся. Но враг не показывался, очевидно не решаясь преследовать отступающих. Андраник на белом коне с зажженной трубкой ехал рысью впереди ватаги своих удальцов сасунцев. Сасунцы пели древнюю песню:
Я смелый воин с Талварика,
Пред лютой смертью не поникну,
Я, вольный сын свободных гор,
Пред лютой смертью не поникну[21].
…Впереди еще полдня пути, а потом? Потом беженцев передадут передовым войскам и возвратятся, чтобы не дать врагу перерезать не успевших уйти армян. Командование снова прикажет не отрываться далеко от основных сил, но он со своими молодцами вернется обратно, непременно вернется.
Слева ехал Смбат, справа адъютант. Солнце припекало, и погоны, ордена были тяжелыми, как гири.
Беженцев приняли за линией передового расположения. Те, что попали сюда раньше, разбрелись по лагерю, надеясь разыскать среди только что прибывших своих родных и близких, выкрикивали их имена.
Одни находили родных, другие узнавали об их гибели от уцелевших земляков. Радовались и плакали. Молились и молчали, окаменев от горя. Какая-то старуха крепко вцепилась в узду белого коня.