— Осрамила ты нас, идем домой, — взяв невестку за руку, старуха направилась к дому.
Оставшись один, Комитас долго смотрел на небо. Он думал о скитальцах, которые ушли и не вернулись, оставив родную землю, родной кров. Вокруг была тишина, покой, но ему показалось, что кто-то кричит во весь голос: «Армяне, не покидайте свою землю! Кто это говорит, что у нас маленькая родина? Маленькой родины не бывает, есть малодушные сыновья ее. Армяне, не покидайте своих очагов! Завоеватель не станет жить в разрушенном доме — покинутый кров он сделает своим».
Вокруг по-прежнему была тишина, только из хлева доносилось мычание коровы да откуда-то издали — собачий лай.
Оставаясь наедине, он часто так беседовал с собой, и его узкое, пергаментной белизны лицо становилось задумчивым, глаза западали, а губы сжимались до синевы. Он то отчаивался, то вновь начинал надеяться и тогда улыбался про себя. В такие минуты люди провожали вардапета удивленными взглядами, и Комитас мысленно говорил им: «Люди, если лицо мое мрачно и угрюмо, вы не удивляйтесь, вы говорите: значит, с ним что-то случилось. Но стоит мне улыбнуться своим мыслям, и вы в недоумении. Люди, вы свыклись со всем, кроме радости». Мысли всплывали одна за другой… Комитас зашагал к дому. В дверях он столкнулся с хозяйкой.
— Вардапет, не прокляни, молодая она, обижена на бога. Да снизойдет божья благодать на сына моего и невестку. Прочти молитву.
Комитас опустился на колени у порога, но молиться не стал. Он молча смотрел на небо и думал не о боге, а о своем народе. Старуха время от времени приговаривала «аминь», но он, казалось, не слышал.
…Комитас очнулся от своих мыслей.
— Аминь, — повторила мать.
— Аминь, — отозвался Комитас.
Они поднялись с колен.
— Ты говоришь, что пришел собирать песни? — спросила она. — Невестки не поют, у них стыд есть. Вот только когда ходят за банджаром[7] еще поют ночью, тайком, когда все спят.
Одна из невесток вышла из дому с лампой в руке.
— Проводи вардапета на крышу, — сказала старуха.
Невестка молча прошла вперед, освещая деревянную лестницу, ведущую на крышу. Поднимаясь за ней, Комитас спросил:
— Песни поете?
Невестка не ответила.
— Как тебя зовут?
Невестка снова промолчала.
— Я бы хотел послушать, как поете.
Невестка поставила лампу на крышу и поспешно начала спускаться. Во дворе она что-то зашептала подругам, потом до него донесся приглушенный смех.
— Сказала бы, муж у меня есть, сказала бы, это у Эрикназ муж ушел на чужбину и не вернулся.
— Не годится так говорить об Эрикназ.
— А как еще прикажешь говорить? Возьмет кувшин, уйдет в горы, сядет там у родника, мол, Андраника дожидаюсь. В богородицу не верит, в Христа не верит.
Комитас слушал. Он не сердился на них, но ему было горько, больно за Эрикназ.
— За лампой Эрикназ пошлите, — сказала одна из невесток, и остальные засмеялись. Потом их смех послышался у двери. Дверь отворилась, из комнаты вырвался сноп света и исчез. Все стихло.
Комитас лежал закинув руки за голову. Аромат сухого сена одурманивал. Сон не шел. Он прислушивался, не раздастся ли где песня. «Как знать, может, и запоет кто-нибудь, запоздалый ли путник, мать, убаюкивающая младенца, влюбленная девушка, мало ли? Песню армянина нужно подслушать украдкой, а так тебе никто не споет. Пойти за невестками, когда они отправятся собирать банджар; увидят, а если и удастся остаться незамеченным, кто знает, посчастливится ли услышать песню. Видно, потому путешественникам-чужеземцам казалось, что у армянина нет песни. Но разве у народа может не быть души?» Он снова вспомнил монастырские споры, вспомнил монаха, который утверждал, что кяманча и тар исконно армянские музыкальные инструменты, что для песни армянина характерны модуляции, переливы, что она похожа на протяжные, тягучие шикясти и баяти.
«Не знают армянина, — с горечью подумал Комитас. — Ключ к его душе — наше зодчество. Незатейливы и суровы наши монастыри. Так и армянская песня: тоже сурова и безыскусственна».
Он повернулся на постели: перед ним выше черных фонтанов тополей, на темном небе, четко вырисовывался островерхий купол сельской церкви. Он больше ни о чем не думал: глаза смыкались, сгустившаяся под веками темнота, казалось, состояла из бесчисленных черных крупинок, как будто кто-то невидимой рукой смешал зернышки кунжута. И от этого мрак, в который он погрузился, был таким безграничным и бездонным.
Когда он проснулся, уже светало. В сене под ним трещал сверчок. Наверное, сверчок пел всю ночь, а он не слышал.
Хозяйка распахнула двери хлева: первыми высыпали овцы, потом показался буйвол. Шерсть его отливала синевой, и он казался большим чернильным пятном на сиреневом фоне неба, которое вот-вот расползется по небу так, что его потом не смоешь.
Буйвол шевельнулся, помотал головой и замычал.
— Эрикназ, буйволенок вышел, — позвала старуха.
Эрикназ загнала его обратно в хлев и, взяв кувшин, снова вышла.
— Чуть свет за водой собралась?
— Андраник ушел чуть свет, — ответила невестка.
С крыши видна была тропинка, ведущая в горы. В фиолетовой дымке рассвета кувшин Эрикназ казался синим. Она уходила все дальше, и кувшин постепенно сливался с ее фигурой. И на мгновение Комитасу показалось, что это идут, склонив друг к другу головы, влюбленные, идут к роднику за водой, идут и идут…
И то ли ему послышалось, то ли на самом деле до него донеслась песня…
Взяла кувшин, ушла в горы…
Арагат, Сипан, Бингел, Арагац — в каких горах он слышал эту песню, он не помнил. Повсюду с кувшином на плече поднимаются в горы, повсюду ищут любимого, находят и не находят…
Близился рассвет. Деревня находилась у подножия горы, родник на ее вершине. С крыши был хорошо виден и родник, и поднимающаяся к нему Эрикназ. Комитас отряхнул приставшие к одежде соломинки и встал. Дороги начинались у родника и, извиваясь, тянулись вдаль, к реке в долине, а там пропадали за холмами. Сверху, от родника, послышалась песня: наверное, это пела Эрикназ:
Взяла кувшин, ушла в горы…
В каких горах родилась эта песня? Никто не знает. Повсюду ищут любимого, находят и не находят.
Он достал нотную тетрадь и стал поспешно записывать. Спел первую фразу, полузакрыв глаза, устремив взгляд на дороги, теряющиеся вдали, и ему показалось, что он видит Эрикназ, провожающую своего мужа. Она стоит босиком, смуглые ноги в росе, солнце играет на золотых сережках. У нее ямочки на щеках и разлетающиеся, словно крылья, брови.
«Весточку пришли, скорей возвращайся», — шепчет Эрикназ. «Когда аист вернется и дети снова будут кричать с крыши: «Аист, хорошо, что ты прилетел, как хорошо, что ты прилетел», — я буду дома», — говорит Андраник.
И Андраник уходит, Эрикназ остается у родника, стоит с кувшином на плече.
Комитасу показалось, что все это происходит сейчас, на его глазах, — Эрикназ только что простилась с мужем, и тот путник, удаляющийся по извилистой тропинке, это он, Андраник.
— Вардапет, Эрикназ воды принесла, не хочешь умыться?
Голос хозяйки вывел его из задумчивости, он спустился с крыши, умылся и зашел в дом.
Когда лошадь уже вывели из стойла и, распрощавшись со всеми, Комитас собирался ехать, старуха сказала:
— Вардапет, напиши письмо, пусть Андраник пришлет весточку.
Эрикназ ничего не сказала, опустив голову, она стояла рядом со свекровью.
— Как только добуду весточку, приеду к вам обедню служить.
— Будь благословенна эта обедня, — сказала старая женщина.
* * *
Прошли месяцы. Комитас получил ответ на свое письмо из бакинской епархии: «…Осенью в Баку, в скитальчестве, умер Андраник Текмекчян. Да пребудет благословение божье на его матери и супруге…»