И хотя монсеньер был поражен дерзкой покражей, еще больше поразила его моя щедрость, которую он весьма одобрил. Проказы эти, однако, уже начали внушать ему опасение, и не будь он человеком поистине святым, несомненно выгнал бы меня.
Но монсеньер, видимо, рассудил так: «Если я лишу его своей поддержки, то при столь дурных наклонностях он совсем пропадет. Его проделки в моем доме — всего лишь ребяческие шалости, от которых нет большого ущерба. Пускай лучше тащит мелочи у меня, нежели совершает от нужды крупные кражи у других». И чтобы смягчить мою вину, монсеньер обратил проступок в шутку. Поправимое зло надобно исправлять, а непоправимое — смягчать. Над проделкой моей много смеялись, и монсеньер рассказывал о ней, как приходилось к слову, всем князьям и дворянам, его посещавшим.
ГЛАВА IX
о второй покраже сластей, учиненной Гусманом де Альфараче в доме монсеньера, и о том, как он из-за страсти к картам этот дом покинул
В любви к ближнему есть свой уряд и чин, как я уже говорил прежде: сперва бог, за ним родители, затем дети, за детьми слуги, причем хороших слуг надлежит любить больше, нежели дурных детей. У монсеньера детей не было, и к нам, своим слугам, он питал самую нежную любовь, ставя нас сейчас же после бога и бедняка, образа божьего. Милосердие его не знало предела, а оно есть лучший плод и живительный огнь духа святого, высшее из всех земных благ, прекрасное начало, ведущее к блаженному концу. В милосердии обретаются вера и надежда. Оно — путь к небесам, узы, соединяющие бога с человеком, чудодейственная сила, бич для гордыни и источник мудрости.
Монсеньер желал моего блага, как своего собственного. Он учил меня духом кротости, а не палкой по кости. И чтобы проверить, способен ли я обратиться к добродетели, он оделял меня яствами со своего стола, избавляя от соблазна и желания воровать. Делясь со мной лакомствами, он приговаривал:
— Даю тебе это, Гусманильо, в залог дружбы и мира; я, как и отец Николао, не хочу с тобой ссориться, а потому удовольствуйся сим угощением, которое я подношу тебе как вассал своему сеньору.
Говорил он это с веселой улыбкой, не смущаясь тем, что за столом сидели важные господа. Добрейший был человек! Слугам оказывал доверие и уважение, был с ними щедр и ласков, помогал чем мог, отчего все они души в нем не чаяли и служили верой и правдой. Коль хозяин справедлив, слуга усерден — хороша плата, хороша и работа; но для хозяина добросердечного челядь жизни не пожалеет. И наоборот: человеку скупому, надменному и неблагодарному не дождаться ни любви, ни усердия; много у него слуг, да мало услуг; его осуждают, бранят, поносят на улицах, площадях и в судах; он всем ненавистен, и никто за него не заступится.
Знали бы господа, сколь важно иметь честных и преданных слуг, свой кусок бы им отдали, ибо в слугах истинное богатство. Не может слуга быть усерден, когда хозяин его не любит.
Привезли как-то монсеньеру из Генуи несколько ящиков с цукатами, таких больших, позолоченных, разукрашенных — просто загляденье! Цукаты были недавнего приготовления и в пути слегка отсырели. Когда их показали монсеньеру, он весьма обрадовался; особливо потому, что изготовила и прислала их его родственница, от которой он часто получал такие подарки. Меня тогда дома не было, и в мое отсутствие устроили совет, как эти цукаты подсушить и вместе с тем уберечь от меня. Надо ведь было выставить их на солнце, а скрыть их от меня не удалось бы даже в урне с прахом Юлия Цезаря. Все давали советы, но ничего подходящего не могли придумать.
Наконец монсеньеру пришла на ум счастливая мысль.
— Напрасно мы ломаем голову над тем, куда спрятать цукаты, — сказал он. — Отдадим их на хранение самому Гусману — это будет надежней всего.
Предложение одобрили, и когда я пришел, монсеньер спросил меня:
— Скажи, Гусманильо, что нам делать с этими отсыревшими цукатами, чтобы они вконец не испортились?
Я сказал:
— По-моему, ваше преосвященство, самое верное дело съесть их немедля.
— И ты взялся бы съесть их все сразу? — спросил кардинал.
— Не так уж их много, — ответил я. — Дайте мне срок побольше, и я один управлюсь с ними, но я не обжора и не стану есть их сейчас в присутствии столь почтенного и многочисленного общества.
— Так вот, я хочу, чтобы ты их хранил и каждый день выносил ящики на солнце, только, чур, не плутовать. Ящики тебе сдадим по счету, и ты должен вернуть их все до единого. Они, как видишь, откупорены и наполнены доверху. Уверен, что никакой беды с ними не случится.
— А я не уверен, — отвечаю, — ни в самом себе, ни в сохранности ящиков, ибо я — сын Евы и, очутившись в таком цукатном раю, могу поддаться искушению змия плоти.
Монсеньер опять свое:
— Ну смотри, дело твое, а только ты должен вернуть ящики в том виде, в каком я их даю тебе, целыми и невредимыми, иначе тебе несдобровать.
Я ему:
— Не о том речь, чтобы вернуть их в целости, без видимого изъяна и нехватки, — это дело нетрудное. Меня смущает другое.
— Что же тебя смущает? — спрашивает монсеньер.
— Да то, — говорю, — что соблазн велик. Я знаю свою слабость, знаю и то, что выполню все условия, а все-таки сумею изловчиться и полакомиться вволю.
Монсеньер с удивлением сказал:
— Вот как? Что ж, покажи нам свое уменье. Даю тебе разрешение один раз досыта поесть этих цукатов, но с условием, что ящики ты мне вернешь целыми, без недостачи, а ежели мы ее заметим, будешь наказан.
Я согласился, и мне отдали все ящики. На следующий день, когда я вытаскивал их в галерею на солнце, мне особенно приглянулся один ящик с лимонными цукатами. Недолго думая беру перочинный ножик, вытаскиваю гвоздики в дне ящика и, опрокинув его, вынимаю этим ножичком почти половину содержимого, а потом снова заколачиваю дно, как оно было, заполнив пустоту бумагой так плотно, что ничего нельзя заметить.
В тот же вечер, когда монсеньер сел ужинать, я принес ему четыре ящика и спросил, хорошо ли я их сберег. Он ответил:
— Ежели все прочие в таком же виде, я доволен.
Тогда я притащил все ящики; монсеньер был очень рад, что цукаты целы и немного уже подсохли.
После этого я вынес в столовую блюдо с украденными фруктами, из которых, сказать по чести, и крошки не попробовал: все это было проделано лишь ради бахвальства.
Взглянув на блюдо, монсеньер спросил:
— Что это такое?
Я ответил:
— Хочу поделиться краденым с вашим преосвященством.
Он сказал:
— Я разрешил тебе вволю поесть, но не красть. На сей раз ты проиграл.
— Я их не ел, — возразил я, — и даже не пробовал. О проигрыше не может быть и речи — здесь ровно столько, чтобы мне наесться досыта, и, сами видите, все целехонько. А коли я пострадаю за свою честность, тогда, право, не знаю, как поступать, раз все пути мне закрыты. Я-то думал, что выиграл, а вы собираетесь наказать меня за проигрыш; пусть так, но уж в другой раз я не оплошаю.
— Я не хочу зря обижать тебя, — ответил монсеньер. — Ты и впрямь не виноват. Но скажи на милость, из какого ящика ты это взял?
— Вот в этом недостача, — указал я ему и объяснил, как вытащил цукаты.
Монсеньера моя находчивость позабавила, но в то же время встревожила, ибо он опасался, что я могу ее применить к делам похуже. Початый ящик был отдан в мое распоряжение.
Таких проделок устраивал я немало. Они нравились монсеньеру, и был я при нем чем-то вроде шута. Стоило одному из пажей вздремнуть, ему уже надо было покупать новые башмаки и чулки, потому что пробуждали его прилепленные к подошвам горящие огарки.
Каждый день мы, пажи, занимались науками — два часа утром и два часа вечером — с приставленным к нам учителем. На этих уроках я порядочно изучил латынь и немного ознакомился с греческим и древнееврейским. Прислуживание хозяину отнимало совсем немного времени, и на досуге мы читали книги, разучивали новые песни, играли в разные игры. Из дому выходили редко, разве чтобы одурачить уличных пирожников, зато с кондитерами старались жить в дружбе. По вечерам мы развлекались тем, что обливали помоями потаскушек или устраивали кошачьи концерты под чужими окнами.