Бабка была женщина мудрая и жила припеваючи до самой своей смерти. Дивиться тут нечему: могильный мрак поглотил ее, когда для моей матери уже забрезжила заря, так что дочка была ее опорой. Первый же грех с богачом-перуанцем[52], у которого денег куры не клевали, принес им больше четырех тысяч дукатов. Чести свей бабушка не пятнала, долг блюла свято, никому себя в обиду не давала и даже дьяволу дани не платила. Кабы и нам так повезло, мы бы не тужили; всего лучше было матушке родить мне сестру, чтобы та стала ей опорой, посохом в старости, маяком в бедствиях, надежной гаванью для нас, потерпевших крушение. О, тогда бы мы натянули фортуне предлинный нос!
Ведь Севилья — самое удобное место для купли-продажи: здесь всякий товар находит покупателя, на все есть любители. Этот город — родина всесветная, открытый заповедник, запутанный клубок, широкое поле, надежный маяк, малое подобие вселенной, родная мать сиротам, прибежище грешников, здесь во всем есть нужда и никто не нуждается; если же товар не продашь в Севилье, вези его в Мадрид — море, куда впадают все реки и где всему найдется место. Я бы сумел ловчить не хуже других. Достались бы и на мою долю пенсии, синекуры, комиссионные и прочие почтенные доходы — с таким кладом в семье все дороги были бы мне открыты. Уж по крайности ели бы мы и пили не хуже самого короля. Если у тебя есть такой ходкий товар, как смазливая сестренка, всегда найдешь охотника купить ее и под такой залог получишь все, что душе угодно.
Но мне, как вы уже слышали, не повезло: остался я один как перст, не было у меня тенистого дерева, чтобы укрыться от зноя, нужда-горе одолевали меня, дошла честь, что нечего есть, сил было мало, забот много, а делать я ничего не умел. Посудите, прав ли был я, подросток, — в ту пору у меня уже ломался голос, — если при таком благородном происхождении рассчитывал на что-то лучшее.
Чтобы выбраться из нужды, я надумал попытать свои силы, покинув матушку и родной край. Так я и сделал, а чтобы никто меня не узнал, отказался от фамилии отца и назвал себя по матери — Гусманом, прибавив к сему Альфараче — название места, откуда был родом. Так отправился я повидать мир и начал скитаться по белу свету, препоручив себя богу и добрым людям, которым в ту пору еще доверял.
ГЛАВА III
о том, как Гусман ушел из дому в пятницу вечером и что случилось с ним в харчевне
Мальчик я был изнеженный и балованный, потому что рос в Севилье без отцовского присмотра, при матери-вдове, о чем ты, читатель, уже знаешь. Дома меня пичкали ветчинкой, сдобными булочками, сбитыми сливками и вареньем из розовых лепестков на меду; лелеяли и холили пуще какого-нибудь купеческого сынка из Толедо. Нелегко было мне покидать родительский дом, друзей и близких, да и любовь к родным местам томила сердце. Но ничего не поделаешь, надо было уходить. Придавало мне духу желание повидать свет и добраться до Италии, где я надеялся познакомиться с почтенной моей родней.
Из дому я вышел поздно вечером и, как теперь мне ясно, в недобрый час, Надежда сулила мне золотые горы, а я потерял и то, что имел. Со мной получилось то же, что с собакой, погнавшейся за тенью от куска мяса, Едва я переступил порог, как невольно из моих глаз хлынули потоки слез, обильных, как воды Нила, и заструились по лицу и одежде. Из-за слез и наступивших сумерек я ничего не видел вокруг — ни неба над головой, ни земли под ногами. Дойдя до больницы святого Лазаря[53], расположенной невдалеке от города, я уселся на ступенях у входа в сей святой приют.
Здесь я снова принялся думать и размышлять о своей жизни. Мне захотелось вернуться, ибо вышел я из дому, почти ничем не запасшись — ни умом, ни деньгами — для столь долгого пути, да и для короткого не был снаряжен. В довершение беды — а беда никогда не приходит одна, за ней другие тянутся целыми гроздьями, словно вишни, — дело было в пятницу, и уже порядком стемнело, а я ушел, не поужинав и даже не пообедав. Будь это в скоромный день — еще с полбеды. Выйдя из города, я бы нашел, — нюхом нашел, даже если бы от рождения был слепым, — какую-нибудь харчевню и купил бы там себе лепешку, чтоб заморить червячка и осушить свои слезы.
Тут-то я понял, насколько ценнее становится для нас то, что мы утратили, и сколь велика разница между сытостью и голодом. За едой забываешь обо всех горестях, а вот когда нечем утолить голод, ничто тебе не мило, все не по нутру, нет тебе ни радости, ни веселья; недаром голодные люди ссорятся безо всякой причины, никто вроде не виноват, а все друг друга винят, сочиняют прожекты и воздушные замки или ударяются в политиканство и философию.
Голод меня мучил, а поужинать было негде, разве что напиться холодной воды из ручейка, протекавшего поблизости. Что тут делать, куда податься? То, что прежде придавало духу, теперь повергало в уныние. Колеблясь между страхом и надеждой, я видел впереди разверстую бездну, а позади — волчью стаю. Чтобы избавиться от сомнений, решил я препоручить себя воле божьей и, войдя в храм, сотворил краткую и, может быть, не очень усердную молитву, — долго там оставаться мне не разрешили: наступило время запирать храм. Мрак покрыл землю и мои надежды, но не закрылся источник моих слез. В слезах я и заснул, прикорнув на скамье перед порталом храма.
Спал я крепко, сам не пойму отчего, — может, оттого, что грусть и печаль нагоняют сон, как заметил один горец[54], который вместе с родными и друзьями шел хоронить жену босой, в вывернутом наизнанку кафтане — таков их обычай. В тамошних краях дома стоят разбросанно, некоторые расположены очень далеко от церкви, и наш горец, проходя мимо кабачка, где торговали белым вином, решил промочить горло. Сделав вид, будто задерживается совсем по другой нужде, он сказал остальным: «Идите, идите, сеньоры, не ждите меня, несите бедняжку, я мигом догоню…» Он зашел в кабачок, глотнул вина, раз, другой, третий, захмелел и уснул. Когда люди уже возвращались с похорон, кто-то увидел, что вдовец лежит на полу, и окликнул его. Проснувшись, тот сказал: «Вот так оказия, сеньоры мои! Уж вы простите меня — с горя страсть как хочется выпить и поспать».
Так и со мной случилось; открыл глаза я уже в субботу утром, часа через два после восхода солнца. И то вряд ли бы я проснулся, кабы не звон бубнов и танцы женщин, которые пришли праздновать свадьбу и разбудили меня своей музыкой и пением. Голодный, заспанный, хоть было уже не рано, я вскочил, не понимая, где я, — мне казалось, что я все еще вижу сон. Но сообразив, что это явь, сказал себе: «Жребий брошен! Помоги мне, господи!» — и решительно двинулся в путь, сам не зная, куда иду, да и не заботясь об этом.
Выбрал я дорогу, какая показалась мне красивей, и зашагал наугад. Как вспомню теперь об этом, мне приходят на ум рассказы о дурно управляемых семьях и государствах, в которых голова у ног ума просит. Там, где нет разума и понятия, бросают золото в огонь наудачу, а затем поклоняются золотому тельцу[55]. Ноги вели меня, я же следовал за ними, будь что будет, куда дорога выведет.
Припоминается мне тут некий самозваный лекарь из Ла-Манчи. Он никогда ничему не учился и был совсем неграмотный. В сумке у него лежали отдельно рецепты на сладкие микстуры и на слабительные. Посещая больного, он с важным видом засовывал руку в одно из отделений сумки, вытаскивал первый попавшийся рецепт и давал больному, приговаривая про себя: «Пошли тебе боже, что гоже!» При кровопусканиях он не старался правильно выбрать вену и выпустить нужное количество крови, полагая, что чуть больше, чуть меньше — невелика разница. Так он и орудовал вслепую.