Он вскочил и вышел, скорее, выбежал из комнаты, сильно хлопнув дверью. Я не могу скрыть, что имел сильное желание дать ему оплеуху, но удержался.
Заперев двери на ключ, я помчался в ратушу.
Приемная у Пойтека была битком набита посетителями — красноармейцы, рабочие и множество женщин. Проникнуть к Пойтеку вне очереди было делом нелегким.
— Покороче, Петр!
У Пойтека был утомленный вид, глаза были красны от бессонных ночей. И все же он говорил и двигался с такой уверенностью и бодростью, словно самое слово «усталость» было ему незнакомо.
— Этого и следовало ожидать, — сказал он, выслушав мой доклад. — Наши «уважаемые товарищи» порой делают вещи и похуже.
— Почему же в таком случае партия ничего против этого не предпринимает?
— Какая партия? Объединенная? Эта партия ничего и не предпримет. Мы должны опираться не на партийный аппарат, а на массы. Аппарат мы, к сожалению, выпустили из рук. Тебе следовало бы, понятно, сидеть не в помещении секретариата, хотя и там нужен зоркий глаз; подготовка к выборам в советы должна происходить не у Фельнера, а на фабриках и заводах. А что до жульничества Фельнера, то…
В эту минуту дверь открылась и на пороге показался председатель директориума — высокий, бритый, седой человек. Всю свою долгую жизнь он провел служащим страхкассы, в цитадели социал-демократических аппаратчиков. Он взглянул на меня с таким удивлением, как если бы чудом было то, что я жив и здесь нахожусь. В ответ на мой поклон он еле кивнул мне.
— Я должен спешно переговорить с вами, товарищ Пойтек, — сказал он.
— Слушаю вас.
— По секретному делу.
— Перед товарищем Ковачем можете безбоязненно говорить — он сотрудник секретариата партии.
— Знаю, знаю, но…
Пойтек сделал мне глазами знак, чтобы я вышел. Через несколько минут он снова позвал меня. Председатель директориума нервно расхаживал взад и вперед по комнате, а Пойтек стоял спиной к столу.
— Товарищ Фельнер принес на тебя жалобу, — обратился он ко мне. — Он утверждает, что ты ненадежен. Я не скрыл, понятно, всего того, что ты мне рассказал о Фельнере. Все эти обстоятельства мы представим на суд комитета партии, — это не входит в функции директориума.
— По-моему, было бы правильней, — сказал председатель, — чтобы впредь до решения комитета товарищ Ковач вернулся к работе в директориуме. У нас столько всякой работы, что будь у нас даже вдвое больше работников, и то бы мы с нею не справились.
— Нет, ни в коем случае, — возразил Пойтек. — До окончания расследования комитета товарищ Ковач останется в секретариате.
Расследование это и по сей день не закончено. Весьма вероятно, что оно и не начиналось. Фельнер вел себя так, словно между нами ничего не произошло, но работы он мне, конечно, никакой не давал. Таким образом, у меня было достаточно времени, чтобы ходить по заводам. Пойтек проявил большую твердость и энергию и добился аннулирования списка Фельнера. Районные советы выставили к выборам свои списки.
В районе, где я жил, предвыборное собрание происходило в длинной, низкой, полутемной зале — раньше здесь была еврейская молельня. Скамьи стояли на прежнем месте, но на них, вместо исступленно бьющих себя в грудь молящихся евреев, восседали громко спорившие рабочие. Особенно шумно вели себя женщины — рабочие и женщины впервые в истории Венгрии осуществляли свое избирательное право. Подъем был настолько велик и спор настолько страстен, что от большинства присутствующих ускользнуло даже, что между «бывшими» социал-демократами и «бывшими» коммунистами ведется ожесточенная борьба. От первых выступал Лукач — понятно, «от имени партии и в интересах диктатуры». Он настаивал на том, чтобы в интересах диктатуры были выбраны старые испытанные деятели рабочего движения.
От нас говорил я — тоже, понятно, от имени партии и в интересах диктатуры, с той только разницей, что я призывал выбирать решительных, смелых, испытанных революционеров-большевиков. Слушатели восторженно принимали нас обоих.
— Двадцать четыре года назад, — начал старый сгорбленный рабочий, — меня с жандармами выслали на родину за то, что я говорил, что рабочий тоже человек. С Бокани я сидел в тюрьме в Ваце. Когда Тисса был у власти, рабочий был на положении собаки, только господа имели право голосовать, мы же и рта разинуть не смели. Но уже Маркс сказал, что и рабочие тоже божьи создания, а Ленин добился для нас прав, — да и Бела Кун тоже… И товарищ Пойтек тоже… Теперь у нас диктатура, и теперь уж господа не смеют рта разинуть. Уже Маркс говорил: «Да здравствует диктатура пролетариата!»
— Браво, браво, дядя Патак…
От нашего района в городской совет было выставлено девять кандидатур: семь бывших социал-демократов и двое бывших коммунистов; в числе последних был и я. При выборах этот список прошел почти единогласно. С утра до позднего вечера продолжалось голосование, и до глубокой ночи затянулся в ратуше подсчет голосов.
Было уже далеко за полночь, когда я, покончив подсчет голосов, возвратился домой. Я был страшно утомлен и, бросившись в кресло, замер в полном изнеможении. У меня не было даже сил скинуть с себя платье, хотя мне далеко не мешало бы выспаться — давно уже мне это не удавалось.
Уже недели две, как я поселился в реквизированной комнате, но чувствовал я себя в ней чужим. Никогда еще не случалось мне жить в такой роскошной комнате. По совести говоря, мне было не особенно приятно, что жилищное управление предоставило мне помещение именно в этом доме: это была вилла банкира, одного из богатейших людей города. Бывший владелец виллы, как передавали, еще в начале марта, незадолго до провозглашения диктатуры, бежал в Вену, жена же его оставалась здесь. Она сама, когда я въехал в виллу, указала мне мою комнату. Это была невысокая, стройная женщина.
— Ну, большевики, оказывается, далеко не так страшны, как их малюют, — сказала она, просматривая мой ордер на комнату. — Моего мужа они, правда, выгнали, но, не желая, видимо, чтобы я скучала, позаботились, — добавила она с улыбкой, — прислать мне гораздо более молодого человека.
Она протянула мне руку. Пальцы у нее были узкие и длинные, но совсем не такие слабые, как можно было бы предполагать. Она по-мужски пожала мне руку.
С того времени мне случалось видеть ее несколько раз, но мы не сказали друг с другом ни слова. Только темно-рыжие волосы ее остались у меня в памяти.
Сидя в кресле, я обдумывал, пойти ли мне завтра сначала на завод Ганца, а потом в Ракошполоту, или же наоборот, как вдруг кто-то постучался ко мне в дверь.
— Войдите.
— Вы меня простите, товарищ Ковач, что я так поздно вас беспокою. Я увидела у вас свет и решилась войти к вам. Я уже давно собиралась это сделать, чтобы поближе свести с вами знакомство, но у меня все не хватало мужества. Женщины, как вы, вероятно, знаете, и вообще-то не очень храбрый народ, — чего же можно ждать от буржуйки!.. Разрешите присесть?
— Пожалуйста.
Она придвинула кресло поближе к моему и уселась.
Я впервые теперь мог ее разглядеть, как следует: она сидела передо мной, нога на ногу, с папироской в углу рта, устремив на меня испытующий взгляд больших серых глаз. От ее платья исходил сильный запах духов.
— Папиросой я могу вас угостить, товарищ Ковач, спички же вам придется самому раздобыть. Моя папироса, как видите, погасла.
— Что, собственно, вас…
— Сперва дайте мне огня. Спасибо. Так. А вы курить не хотите? Ну, как знаете…
— Что, собственно, вас…
— Потерпите немного. Не пугайте меня подобной поспешностью. Дело, видите ли, далеко не такое простое. Я опасаюсь, как бы вы меня не выругали или, что еще хуже, не высмеяли…
— Можете спокойно говорить. Смеяться над вами я уж во всяком случае не буду, ругаться же — я вообще без причин не ругаюсь.
— Тогда я буду говорить. У нас диктатура: вы приказываете — я подчиняюсь. Но, как я уже сказала, не так-то легко объяснить, почему я решилась побеспокоить вас. Знаете — внутреннее побуждение… Категорический императив, как сказал бы Кант… Вы Канта читали, товарищ Ковач?