Карие глаза Шмидта обведены синими кругами. Его мощная фигура сгорбилась. На его жене страдания и нищета не оставили никаких внешних следов. Живя впроголодь, она как-то ухитрялась сохранить полноту, и голубые глаза ее не выдавали бессонных ночей, которые она проводила в слезах по детям. Выйдя из тюрьмы, она раз навсегда перестала интересоваться политикой. Зато Шмидт, под влиянием приезжих товарищей, скоро вышел из социал-демократической партии и стал коммунистом.
— Ну, как же, товарищ? Устали? Или хотите потолковать?
— Давайте потолкуем, — согласился Петр.
— Если я вам не очень надоем…
Шмидт на покрытом клеенкой столе развернул принесенную им карту.
— Тут ряд вещей, в которых я никак не могу разобраться.
Перед Петром лежала карта Советской России.
— Эти зеленые пятна, — начал Шмидт, указывая на места, обозначенные на карте зеленым, — это территории, на которых советская власть дает концессии иностранным капиталистам. Что такое концессия — я теперь уже понимаю. Но…
Жена Шмидта принесла чай, и карту пришлось убрать со стола.
— Сахара у нас нет, — сказала фрау Шмидт с той же смущенной улыбкой, что и у ее мужа. — Мы пьем чай с сахарином.
— Товарищ, — продолжал Шмидт, прихлебывая чай, — товарищ, который сейчас живет у нас, серьезный человек и много знает. Он на любой вопрос может ответить, ни минуты не колеблясь. Но, к сожалению, он так плохо говорит по-немецки, что ума-разума от него не наберешься.
— Европейская революция запаздывает, — сказал Петр. — Это скверно! Русским товарищам одним придется начать стройку. Не легкое это будет дело, но они справятся. Критиковать проще всего, а суметь сделать, что они сделали…
— Не считаете же вы меня, товарищ, за одного из тех… Нет, нет, нет!
Теперь Шмидт не улыбнулся. Лицо его было серьезно.
— Нет, нет! — повторял он, качая головой. — Я не претендую на открытие Европы.
После чая Петр прилег и долго не мог заснуть. Заснув, спал так крепко, что даже не слышал прихода своего сожителя. Тот разделся, не зажигая света.
Утром, когда Петр проснулся, его сосед еще спал, зарывшись с головой под одеяло, и громко храпел. Его одежда была беспорядочно разбросана кругом.
В кухне стояла тишина. Через затянутые тюлевыми занавесками окна доносились отдаленные звонки трамвая. Мимо прошел грузовик, домик задрожал.
Петр встал и, не одеваясь, подошел к окну. С любопытством выглянул он на тихую Гринцингскую улицу. Его мысли лихорадочно прыгали. Эмиграция… Вена… Венгрия… Партия… «Кто кого?..» Концессии… Теперь, когда он снова оказался в Вене, в его мозгу всплыл целый ряд уже наполовину забытых лиц. «Подумать только, чего-чего не произошло за этот год с лишним! А мы только тем и занимаемся, что ругаем весь мир, себя самих, а больше всего — тех, с кем мы работаем. Все только жалуемся, что дела идут черепашьим шагом. И только тогда, когда возвращаемся на старые места, начинаем понимать, как много произошло за это время перемен!.. Когда я был первый раз в Вене, Юденич стоял под Петроградом. Сибирь находилась в руках Колчака…»
Вдруг Петра схватили сзади две сильных руки, да так мощно и так стремительно, что Петр и подумать даже не успел о самозащите. От неожиданности он подался вперед, но в следующую же секунду, опершись правой рукой о стену, чтобы не упасть, левой с силой ударил кулаком в живот нападающего.
— Дорогой, дорогой братишка! — успел только вскрикнуть тот и, от неожиданности удара, высвободил Петра.
Петр обернулся.
Перед ним, в одних кальсонах, без рубашки, босиком, небритый, смеясь и плача, стоял Готтесман.
Он плакал, как малый ребенок.
Готтесман казался сумасшедшим. Одеваясь, он без умолку болтал, но Петр не мог добиться от него ни единого толкового слова. Было ясно одно: его — Петра — Готтесман уже считал погибшим.
— Правда, Гюлай говорил, будто ты жив, но я ни минуты не сомневался, что он врет. Будь это правда, он должен был бы знать, где ты находишься. А между тем на этот вопрос он никак не мог ответить. Значит, ясно — врал.
— Теперь ты видишь — он говорил правду, — смеялся Петр.
— Защищай, защищай его! Уж этого-то я от тебя никак не ожидал.
— Хоть ты и сумасшедший, — пошутил Петр, — а ботинки надеть надо.
Хозяева уже вышли из дома, но у Готтесмана был ключ от входной двери. Они вышли.
Весеннее солнце еще не успело высушить следы ночного дождя. Деревья гринцингской аллеи, казалось, на глазах одевались свежей бледнозеленой сочной листвой. Разговаривая, поднимались они на Кельберг, и шум большого города издали доносился до них. Добравшись почти до вершины, они облюбовали молочную, с террасы которой открывался вид на город.
— Снова дымят фабричные трубы.
— Говорят, что сейчас в Вене не больше двухсот тысяч безработных, — сказал Готтесман. — Но табак, так же как и хлеб, все еще продается по карточкам. И хлеб попрежнему выпекается чорт знает с чем. И это, пожалуй, все, что осталось от старой демократии.
— Я думаю, — сказал Готтесман задумчиво, — я думаю, лучше всего начать сначала, с того момента, когда мы с тобой оказались на венгерско-чешской границе. Д-да… Когда мне стало ясно, что чехи не шутят и что мы вот-вот окажемся в руках венгерцев, а те, сам понимаешь, еще менее склонны к шуткам, — я украдкой толкнул тебя в бок. Может, припомнишь? Я хотел дать тебе понять, что пора восвояси. Ты тогда как будто ничего не заметил. Ты не обратил внимания и на мой второй, уже более основательный толчок. Что же оставалось мне делать? Положение не располагало ни к долгим разговорам, ни к глубокомысленным размышлениям. И не в первый раз, надо сознаться, боюсь — и не в последний, я решил действовать наобум. Я сам еще не отдавал себе отчета в своих намерениях. Ясно было одно: надо бежать. Но как? Я сам еще не знал. Ну, как бы это все тебе точнее изобразить, чтобы и тебе впредь была наука?.. Словом, прибыли мы на границу. Остановились. Сволочь-конвойные стали нас пересчитывать перед сдачей. «Есть!» — решил я. Счет ведет всего один человек, от чехов. Но ведь количество арестантов должно было бы интересовать и другую сторону? Вести счет полагалось бы еще одному человеку. Я стоял перед фельдфебелем на расстоянии одного шага. И прежде чем я сам успел сообразить, что делаю, я оказался уже позади него. И вслед за ним пересчитывал арестантов. Контролировал, правильно ли ведется счет. Я считал по пальцам, губы мои двигались беззвучно. Я не смел, я не мог бы вымолвить ни одного слова. Венгерцы должны были полагать, что я считаю для чехов, чехи — что я контролирую их для венгерцев. Вернее, каждый из них был доволен, что противник представлен таким жалким оборванцем, каким был я. Надо сознаться — трюк был сумасшедший, и если бы от этого зависела даже судьба мировой революции, все равно — проделать его вторично я бы не мог. Такое дело может сойти с рук один только раз… Когда чешский фельдфебель, закончив подсчет, выкрикнул последнюю цифру, — какую точно — не помню, — я одобрительно кивнул головой.
Но это было не все. Самое трудное предстояло впереди. Сдав арестантов венгерцам, чехи направились в одну сторону, венгерцы — в другую. На границе остался только караул: два солдата — чешский и венгерский. Остался и я, который уже никак не мог бы быть причислен ни к венгерскому, ни к чешскому караулу, но тем не менее хотел жить. Вот смотри, как я стоял, — и, широко расставив ноги и засунув руки в карман, Готтесман наглядно изобразил товарищу, как он стоял тогда. — Вот так стоял я. И вдруг меня вновь осенила идея. В кармане брюк я наскреб табаку и преспокойно стал свертывать цыгарку. Я предложил ее стоящему возле меня чешскому солдату. Тот только головой мотнул: нельзя, мол, стою на часах и курить не имею права. Я тоже махнул рукой: дескать смело можешь затянуться! И, как человек, сделавший свое дело, пошел обратно к Братиславе. Я следовал за жандармским отрядом шагах в пятидесяти. Я понимал: приди в голову только, одному из этих проклятых жандармов оглянуться — и я пропал. Никто из них не оглянулся. Мне удалось залечь в канаву возле шоссе. После полудня я был уже дома, на своей братиславской квартире.