— Вместе со мной старится, — посмотрим, кто дольше выдержит.
Половой, облаченный в старый, неизвестно откуда взятый фрак и цветную спортивную рубашку, поставил на стол четыре бокала пива. Четвертый бокал был предназначен кривому Бооди.
— Брынзу с гарниром! — заказал старый Шульц, пощипывая привычным жестом седоватую, коротко подстриженную бородку.
Искусно смешивая брынзу с гарниром и подливая в эту смесь немного пива, Шульц обратился к Бооди:
— Вот уже три месяца, товарищ Бооди, как ты освободился из Гаймашкер, а помимо фабрики я встречаюсь с тобой впервые. Чем же ты, собственно говоря, занят в свободное время?
С кислым выражением лица, уставившись глазами в одну точку, сидел Бооди на кончике некрашенного стула.
— Чем занят? — переспросил он, пожимая плечами. — Чем? Да ничем, собственно.
Глотнув пива, вновь повторил:
— Чем я занят? Слушаю плач жены.
— Гм…
Шульц на мгновенье приостановил операцию с брынзой.
— Почему же плачет твоя жена?
— Было бы странно, если бы она не плакала, — ответил Бооди, постукивая бокалом по столу. — Как ей не плакать, когда я вернулся с войны калекой? Сын мой (у меня семилетний сын) — он родился в тот день, когда умер Бебель. В честь Бебеля мы и назвали мальчика Августом. Так вот, мой Август… Все бедствия войны он выдержал, как железный, а мира, этого проклятого мира, чорт бы его побрал, он не выдержал. Кашляет — и как кашляет! Весной мы, наверно, прочтем в «Непсава»: «Унесла его пролетарская болезнь». Ну, как тут не плакать жене?
Старик Шульц продолжал свои махинации: ловкими движениями намазывал он на хлеб брынзу и раскладывал перед каждым бокалом по бутерброду.
— Ешьте!
Но сам он не ел. Покончив с работой, он повернул свое морщинистое лицо к Бооди и, добродушно покачивая головой, спросил:
— Сколько лет ты знаешь меня, товарищ Бооди?
— Двенадцать… нет, скоро уже тринадцать лет, — ответил Бооди после короткого раздумья.
— Тринадцать лет, — повторил Шульц. — Много времени. Мне помнится, как будто это тебя записывал я в союз кожевников, и на «Непсава» ты тоже впервые у меня подписался?
Бооди молча кивнул головой.
— Да, — продолжал старик. — Тринадцать лет назад… Словом, мы хорошо друг друга знаем, товарищ Бооди?
— К чему ты клонишь, товарищ Шульц?
— Погоди, узнаешь, скажу все по порядку. Ты говоришь — жена плачет? Нет слов, ты говоришь чистую правду: плачет. Но что же, ты думаешь, делает моя? Два сына погибли под Доберо. Третий вернулся из Сибири калекой, без руки. Он умер под пыткой на улице Зрини. Дочка моя… я вырастил троих сыновей и одну дочь… дочку мою наградил сифилисом румынский офицер. И ты что же думаешь, жена моя смеется? Ты что же думаешь, что у меня только и дела, что слушать ее плач? Другого долга, по-твоему, у меня нет?
Старик говорил тихо. За соседним столом сильно шумели. Когда старику казалось, что галдеж заглушает его слова, он повторял их и раз, и два, голос его попрежнему звучал тихо.
— Давайте есть, товарищи, — сказал он в заключение.
Бооди не притронулся к пище. Не шелохнувшись, он бессмысленно уставился на залитую вином скатерть. Когда уже никто не думал, что он заговорит, сказал:
— Я состою в профсоюзе. Плачу аккуратно взносы. Выписываю «Непсава».
Старый Шульц даже рукой отмахнулся.
— Вот оно что вспомнил! — раздраженно сказал он и сейчас же замолк. Потом уже без всяких следов раздражения продолжал: — Баками, товарищ Бооди, сегодня уже не об избирательном праве декламирует в Таттерсале, а сидит в Вааце со смертным приговором над головой. «Непсава» тоже уже не то, что было раньше. Там пишут: «Пусть виновные будут наказаны». А кто, спрашивается, эти виновные, товарищ Бооди? Ты, который был фабричным уполномоченным? Я — бывший член рабочего совета? Мой сын, который с одной рукой пошел на фронт защищать пролетарское отечество? Вот для кого, товарищ Бооди, «Непсава» требует наказания! А я тебе скажу, что мы уже достаточно наказаны за то, что во-время не взялись за ум, во-время не додумались, как нам надо было действовать. Может быть, мы и до сих пор еще точно не знаем, что делать? Учат нас прикладами, виселицами, кастрационными ножами. Рано или поздно выучимся! Но одно уже можно точно сказать, товарищ Бооди: плакать и смотреть, как плачут другие, — этого мало. Да, брат, маловато!
Бооди, как бы защищаясь от нападения, вытянул обе руки с растопыренными пальцами.
— Нет, я больше действовать не могу! — проговорил он хриплым голосом.
— Не хочешь.
— Не могу! — повторил Бооди. — Не могу я снова бросить жену одну. Нет. И второй глаз я тоже не могу отдать. Нет! Нет, не могу! Нет!
Он внезапно поднялся, подозвал полового;
— Получите!
Прощаясь, Шульц долго тряс его руку.
— Ну, товарищ Бооди, уж коли ты сам больше драться не можешь, то все же ты не должен гневаться на тех, кто может.
Бооди смущенно улыбнулся.
— За что же мне на них гневаться, товарищ Шульц?
— Трус! — проворчал Лаци, когда они остались втроем. — Из трусости изменяет нашему делу, мерзавец!
— Ну, ну, тише, — примиряюще сказал старик. — Если ты думаешь создать партию из одних только героев… Бооди — хороший парень, я его знаю. Увидите, из него еще выйдет хороший борец. В свое время… А ну-ка, ребята, доедайте остаток брынзы, — перевел он разговор на другую тему, — мне есть что-то не хочется, а оставлять жалко.
Андрей Томпа встал в половине седьмого и принимал холодный душ. После основательного обтирания он десять минут занимался гимнастикой. Кто видел его одетым, никогда не мог бы подумать, что у этого худощавого парня такие сильные, натренированные мускулы. Жил он у матери, вдовы, зарабатывавшей на жизнь уроками французского и английского языков.
Госпожа Томпа была вдовой городского инженера. Отношения между матерью и сыном за последние годы стали если не совсем враждебными, то во всяком случае очень официальными. Они встречались утром за завтраком, обменивались несколькими вежливыми фразами и до следующего утра больше не видали друг друга.
После завтрака Андрей уходил в университет. Он занимал место в одной из аудиторий, — не столько ради лекций, сколько для того, чтобы повертеться на глазах. Говоря языком студентов: посещал «мордопоказательный курс». Во время лекций он читал утренние газеты и синим карандашом отмечал места, заслуживающие внимания.
В одиннадцать часов он давал урок немецкого языка одному из своих коллег. С двенадцати до часу (на деньги, полученные за уроки) сам брал уроки русского языка у бывшего военнопленного. После обеда, от четырех до шести, занимался с тремя гимназистами, сыновьями богатого купца из Леопольдштадта.
Труд этот оплачивался не блестяще, но Андрей не пил, не курил, одевался весьма скромно, ему так или иначе хватало на жизнь.
По этому строгому расписанию он жил уже почти год — с тех пор, как вернулся из румынского плена, куда попал в первые же дни войны. В университет его приняли без затруднений. Кто бы мог заподозрить, что этот юноша с громкой фамилией и метрическим свидетельством, выданным церковью, мог быть красногвардейцем? В университете познакомился он с Верой, которая первые полгода после свержения диктатуры пробыла в Вене и возвратилась оттуда с кое-какими связями с комсомольскими организациями.
После шести вечера Андрей бывал свободен.
Свободное время он проводил с большой осторожностью.
Если куда-либо шел, — делал большие обходы. В более серьезных случаях менял направление два-три раза. Свидания назначал всегда в самых отдаленных частях города. Однако за последние дни на долю его «свободного» времени приходилось столько дел, что от этих предосторожностей поневоле пришлось отказаться.
Четыре раза в неделю он читал вечерние лекции. Одну — у кожевников, другую — у металлистов и две — просто на улице. Он брал под руки двух товарищей, и под видом прогулки они вели занятия.
«Диктатура или демократия… Империализм как последний этап капитализма… Детская болезнь левизны в коммунизме…»