Он снова подумал об Оленьке, о том, как в последний свой приезд был поражен ее недетской рассудительностью, внушенной, видно, тетками, и удручен, когда, чуть сжившись с их укладом, не отыскал в ней ничего, что сам внушал. Его внушения пошли насмарку. Он проморгал, по сути, детство Лешки, но Лешкой, слава богу, занималась мать, и слово дал, что Оленькино детство уж не проморгает, и вот как получилось.
Фильм был сочинен, а то, о чем он думал, было жизнью; пускать слезу, оплакивать кого-то — так уж себя. Он не дремал, глядел и видел все, что происходит на экране, но это, сочиненное, проходило мимо него. Ему не выдюжить у стенда — было ясно; за несколько минут взбунтовалась болячка; что ж будет, если отработать смену? Что ж будет, если изо дня в день? Зря тешился: не выдержит и дня.
Следом за этим трезвым заключением, впритык, надвинулась обида: увольняют! За что? За то, что дело свое не успел довести до конца? За то, что урожай — раз в пять лет? Был нужен — стал не нужен?
Пенсионер, подумал он, хожу один в кино. Да если б так! — а то ведь и до пенсии еще не дослужился. Все было худо, муторно; и с Оленькой — насмарку, и с Чепелем; дал повод Чепелю спьяна распускать язык; дал пищу Должикову для нападок; вот корень, а отсюда — остальное, И следом, будто бы впритык, надвинулось еще и это: премия! За прошлое не требовал наград и не хотел их? Да ерунда же! Теперь он видел в прошлом только светлое, — стекло свое, закопченное, протер. С какой же стати ставить крест на прошлом! Еще и этого лишать! Полжизни на заводе, подумал он, а как теперь, после всего? Попал под выбраковку, припечатано клеймо, — с таким клеймом идти, как прежде, к людям — отвернутся. Он сызнова стал перечислять свои несчастья, и похоже было, бродит вдоль колючей изгороди, непроходимой, которой обнесена его теперешняя жизнь. Куда ни ткнись, повсюду колется; к чему ни притронешься — воспалено. По мелочам — и то. Белье лежит, подумал он, а прачечная рядом, снести бы, сдать, никак не соберусь; жду — Зина сдаст?
Он так и не досмотрел этого фильма, вышел, — и фильм не мил, и жизнь не мила, ничего не приукрасишь: лед под снегом. Он в молодые годы не ведал, как это бывает; теперь судьба поведала.
Той женщине из фильма, надо было полагать, пришлось в конце покориться тяжкому жребию, — к тому вели события. А что ей оставалось? Коль ничего не остается, подумал он, покоряются, вот жизненный конец, не сочиненный, хоть я конца не досмотрел. Я в жизни досмотрю, подумал он, а не в кино.
Без явной связи с этим вспыхнуло непроизвольно: как ехали в такси, спасались бегством, мчались из больницы — он и Зина, и как его рука была в ее руке. Тогда он ощутил, что значит сознавать неотвратимость жребия и до чего бывает нужна человеку, желанна покорность счастливой минуте.
Но то была минута, притом счастливая, а теперь он покорялся тяжкому жребию — своей нескончаемой жизни. Укоротить бы! Устал.
Всего лишь час назад чему-то он противился, теперь — покорился. Еще застану Зину, подумал он, еще поспею.
Но не поспел.
На кухне было убрано, пол в комнатах натерт, стояла ваза с виноградом, и не было того узла с бельем, до которого никак не доходили руки.
Он развернул газету — отложил; сел к телевизору и встал сейчас же; полез в Дусин тайник — удостовериться, что жизнь прошла недаром, но ткнул старье обратно; взялся краску разводить — для окон и дверей, однако бросил. Когда-то в этом доме рос Лешка, и Оленька болтала без умолку. Когда-то было шумно.
Он раскрыл шкаф, снял с плечиков костюм, который купила ему Зина — так и висевший с того дня, ни разу не надеванный.
Надел.
И, уходя, повыключал повсюду свет, даже в передней не оставил, как будто уходил надолго. Навсегда.
Трамвая дожидаться не стало у него терпения, поехал автобусом, — хоть в тесноте, да побыстрее, и ближе к Зине конечная остановка. Уверенности, ясно, не было, что Зина не завернет куда-нибудь по дороге, но все же торопился, надеялся на свой суровый жребий: суров, суров, а где-то ж должен и потрафить ему, смягчиться.
Вышло, однако, еще проще: невдалеке от автобусной остановки он нагнал Зину.
Она была в плаще и капюшоне, каких вокруг мелькало множество, да и на нем был такой же плащ, того же производства — все на один покрой, и в полусвете, издали, нелегко было угадать, что это Зина. Он моментально угадал.
Шаг был у нее мужской, широкий, шла не оглядываясь и в капюшоне этом не приметила его, когда он поравнялся с ней.
— Гражданочка! — бесцеремонно взял ее под руку. — За вами не угонишься!
Она сперва отшатнулась от него:
— Явление! — Нахмурилась и сразу посветлела. — Фу, Юрка, идол, иди ты вон!
Так сделалось светло, словно сгинули его несчастья, а счастья всего-то и было, что он нагнал ее, не упустил, не потерял, — среди такого множества людей, домов, маршрутов, улиц не мудрено и потерять! Он покорился этому счастью и снова ощутил, как хороша, целительна покорность.
Они, похоже, сговорились встретиться на этом самом месте, невдалеке от автобусной остановки: он не спросил у нее, почему не дождалась его, а она — почему не появился вовремя, — и, словно сговорившись заранее, шли — к ней; им некуда было идти — только туда.
Шли молча: сговорились, а заговорщикам положено молчать; у заговорщиков, подумал он, все впереди, а что осталось позади — того и вспоминать не стоит.
Остались позади позавчерашнее, вчерашнее, больница, Дуся, Чепель, наговор, а для него еще и сшибка с Должиковым, разгневанный Маслыгин, всполошившийся Булгак, — все трудное осталось позади.
— А я в костюме! — похвалился он и откинул полу плаща.
Он думал, что она придет в восторг, назначит ему награду за подвиг — чмокнет в щеку, как бывало, но взгляд, который она бросила из-под капюшона, был беглым и рассеянным. Невидящий был взгляд.
Он думал, что она хотя бы скажет что-то, но не сказала ничего, будто не слышала того, что сказал он, или не слушала его, замкнулась в своем капюшоне.
Что с ней творится, он не мог не понимать и понимал, что творится с ним, но не хотел об этом думать, — надумался уже, насытился своими думами, объелся. В горячке много не надумаешь, а он горел; и чувствовал, что и она горит, но он — самозабвенно, торжествующе, а она — тревожно.
Шли вдоль бульвара, перешли бульвар и, собственно, пришли: всего-то было несколько шагов до ее подъезда. И тут она остановилась.
Уже стояли так; тогда еще Чепель на них наткнулся; теперь не видно было никого поблизости; будь он неладен, дом этот — заводской.
— Иди, — сказала она, не опуская капюшона; ей не к лицу был капюшон, и, кстати говоря, уже не моросило.
Противным голосом, заискивающим, он вроде бы спросил:
— Я не зайду?
Потупившись, она запретно покачала головой, а он бормотнул виновато:
— Да все равно уж…
— Нет, Юра, — подняла голову, тоже виновато взглянула на него. — Не все равно. — И пошла в подъезд.
Была скамейка возле подъезда, он сел, не посмотрел, что мокро. Светились окна, но не все; в такой же вечер — только потеплее было — разглядывал другие окна, больничные, прикидывал, где Дусино. Опять невыносима стала разлука с Оленькой. Он снова вспомнил свой последний приезд к ней и то, как равнодушно встретила она его, а он, чудак, надеялся на радость, желая одного — взаимности, которая была когда-то. Ждать этого, сказали, от ребенка — неправомерно: отвык ребенок. А кровное родство, а гены всякие — пустяк? Ребенку как бы разрешали разлюбить отца, но не мог же отец разлюбить ребенка! Мог? Он сам, как маленький, готов был разлюбить, не находя взаимности. Да разве любят за взаимность? И разве преданность, подумал он, требует отплаты? Булгаку, например, в его любви, от всех скрываемой, отплата не нужна. Не есть ли это, потаенное, не видное постороннему глазу, именно то, что должно быть в людях, подумал он, и чем одарены они от природы? То чистое, чего уж не бывает чище, а дурням невдомек! Любить за что-то — это не любовь, подумал он, а ни за что любить — вот высшая любовь.