— Идиллия! Да ты его, Юрий Николаевич, покрепче хлопни! Дай ему как следует! — Насмешничал, однако и суровость слышалась в голосе. — А то мы нежничаем чересчур! — Негодование. — Распускаемся! — Гнев. — И других распускаем!
— Не будем ему мешать, — взял Подлепич под руку Маслыгина. — Замена блока все-таки. Возня.
Увел.
Они пошли вдоль стендов по узкому проходу — молча, и ныло в животе, как прежде, не утихало. Теперь про Чепеля назревал разговор. Посматривали по сторонам.
Как быть в дальнейшем с Чепелем, он еще не надумал; тут нужно было вглубь вгрызаться: как быть с пьянством? Промашка вышла у него не в том, что на суде не поддержал Должикова, — он и сейчас не поддержал бы, а в том был промах, что переоценил себя, свою способность повлиять на Чепеля. Счел, будто дело сделано наполовину, — это много! А оно, оказывается, не сдвинулось ни на шаг. Но сдвину, подумал он, сдвигать — это по мне, начну сначала, а в том, что катится само собой, нет интереса. Он словно бы запамятовал: теперь все было нипочем, и это уж не входило в обязанности — сдвигать, направлять. Лафа, подумал он, в ответе за себя — и только, во сне лишь могло такое присниться!
Но он к такому не привык, вдруг испугался, что жизнь окажется пуста.
Сдвигать, подумал он, это по мне, а должность не играет роли; в конечном счете должность человека — сдвигать, выправлять, направлять; что начал — доведу уж до конца, и права этого никто у меня не отнимет. А ныло, не отпускало.
И жизнь-то еще не прошла; назваться неудачником? Он воспротивился этому, думая о Зине.
То, в чем заподозрил его Должиков и что, не выражаясь, впрочем, прямо, поставил ему в тяжкую вину, было противозаконно для Должикова, а для него законно: он, думая об этом, отделял себя от Дуси. Но Должиков не отделял, конечно, и потому они понять друг друга не могли. Он сам в минуты прежней преданности Дусе, а теперь уж скорбной преданности, жалостливой, не понимал себя и лишь затем, пожалуй, отделял, чтобы понять. Его вина была не в том, что расходился с Должиковым, а в том, что отгораживался от Дуси. Когда кто-то тонет, хотя бы чужой, посторонний, нельзя отдаляться от него, нужно сближаться. Но, боже мой, подумал он, как это трудно.
Как это трудно: плыть к берегу, к жизни, к желаемому, к достижимому, плыть за волной и повернуть против волны — на помощь тонущему, который и тебя, гляди, потащит за собой.
А ныло между тем, не утихало.
— У вас на участке сколько уборщиц? — спросил Маслыгин, уже не гневаясь и не насмешничая. — Нет, не по штату, — добавил он, — а фактически.
Был озабочен, как всегда, и даже улыбался озабоченно, словно винясь за озабоченную живость на лице, за торопливость, за то, что нет минуты лишней — просто посидеть, поговорить. Он спутал смены, полагал — Подлепич во второй, хотел понаблюдать, как движется работа и как вообще… организация труда, управление качеством. Да наблюдал уж, и не раз.
Хотел фундаментально. Чтобы иметь исчерпывающее представление. Как говорится, от звонка и до звонка.
Опять проверки, подумал Подлепич, да ладно, скоро заживу! И снова это обнадеживающее чувство омрачила мнительность: а заживу ли? Он ощущал, как проступала она ноющим бугром где-то внутри.
— Уборщица одна на два участка, — сказал он, гадая, зачем это нужно Маслыгину.
Впрочем, что гадать? — гробили время на уборку производственные мастера, и он, Подлепич, гробил, а назначать дежурных, гонять слесарей в наряд, как на армейской службе выражаются, — нет, этого не пробовал, сам — за дежурного, дело привычное. Брать все на себя, сказал Маслыгин, — не лучший метод воспитания. А где они, эти методы? Работаем вслепую, сказал Подлепич, выращивайте, говорят, смену. Где агротехника? Общие фразы! Общими фразами, сказал он, кроме сорняков, и на черноземе ни фига не вырастишь; вот жду, когда проснется совесть у ребят, и отнимут метлу.
Было же такое с Чепелем? Было.
— Твой урожай, — поморщился Маслыгин, — бывает раз в пять лет. Пойми: нас это не устраивает. У нас и сев, и подкормка, и жатва — все вместе.
— А так не выйдет, — сказал Подлепич, словно бы упорствуя, К чему теперь упорствовать, собственно говоря? — Давай мне излишек рабочей силы, чтобы с утра до вечера осаждали отдел кадров, и за метлу не возьмусь.
— Да что ты ставишь себя в особое положение! — возмутился Маслыгин. — Ты что, один такой? Все богачи, один ты бедняк? Уйми, в конце концов, Булгака! И если это патология, заставь сходить к врачам! Хоть в этом можно поступиться принципами, не слишком, полагаю, основательными, — унять?
— Тебе нужен урожай? — спросил Подлепич. — Или красивая сводка об урожае?
Маслыгину, видно, такое слышать было невмочь, однако совладал с собой.
— Сводок от тебя не требую. Учи людей.
— А как? — спросил Подлепич. — Можно учить делом. А можно — словом. Вот это быстрое учение. Но скоро сказывается, да не скоро делается!
Они остановились в проходе, Маслыгин жестикулировал, а он стоял, заложив руки за спину.
— К твоей методике я терпим! — воскликнул Маслыгин, поклялся. — Положим, что терпим и Старшой. Ты наш, мы оптимисты и не верим, что работаешь вслепую. Есть агротехника, конечно, и притом солидная. Хоть раз в пять лет, но урожай! Надеемся на большее. Пойми: мы смотрим так, а есть еще инстанции повыше. Заводские! — Маслыгин показал рукой: чуть выше головы. — Там смотрят иначе.
А мне-то что, подумал Подлепич, теперь я вольный; пускай, сказал он, смотрят.
— Удобная позиция! — как бы взметнулся Маслыгин и руками взмахнул. — Но смею тебя уверить: удобство мнимое! Возможно, ты даже не представляешь, как она вредит тебе, твоя позиция. Именно сейчас! Когда решается, кого выдвигать на премию. Против тебя, Юра, возражают. Да уж, пожалуй, решилось! — махнул Маслыгин рукой безнадежно. — И не поручусь, что удастся это поправить. Тут многое от тебя зависит! — добавил он, морщась, словно сожалея, что выдает секрет.
Решилось? Да мне-то что, подумал Подлепич, то премия за прошлое, а прошлое прошло.
Чуть сник, услыхав эту новость, но сразу стало безразлично, будто так и знал: тем и окончится.
— А что ты предлагаешь? — спросил он вызывающе, испытывая какое-то дурное чувство против Маслыгина. — Плясать на задних лапках? Вилять хвостиком?
— Работать! — отрезал Маслыгин.
— Работаю. По мере сил. А премию, если дадут, возьми себе.
Маслыгин как-то странно глянул — не то растерянно, не то уничтожающе, и, будто бы смертельно оскорбленный, ни слова больше не произнеся, пошел. А что такое было сказано? Ничего такого…
И он пошел, Подлепич.
Все было б нипочем, кабы не ныло, прекратилось, — он думать о другом не мог, прислушивался: не стихает ли? Могло быть — просто случай, неловко повернулся, или с непривычки; когда малярничал в квартире, таскал тяжелое, двигал мебель — не болело же. Внушение, самовнушение — он этим никогда не увлекался, а теперь привязчиво вертелось: внушил бы кто-нибудь, что это видимость одна, какой-то бугорок вздувается при кашле, и говорят же, с этим можно жить сто лет. Вдруг сделался такой заботливый, внимательный к себе, к своему здоровью! Вспомнил, как предупреждали в хирургии: запустишь — что-то там ослабнет, мышцы, что ли, и никакая штопка не поможет. Он запустил изрядно.
А коль не сдюжу на стенде, подумал, куда тогда?
Куда ж тогда, куда ж теперь, да некуда вроде бы, он вышел из цеха, пошел к проходной, стояла хмурая пора, и дождь не дождь, а моросило, скамейки в сквере были все пустые, хотел присесть, но мокро.
Хотел зайти в парткабинет, в читальню, но вовремя одумался: пускай уж выветрится там эта история, к которой и ему, когда принес фотокарточку, довелось приобщиться — краснеть и за Булгака, и за себя. Они, в парткабинете, требовали объяснений, а как им это объяснишь? Нес околесицу, извинялся, просил снисхождения, и вероятно, выглядел нелепо. Тот фортель, выкинутый Булгаком, был, разумеется, нелеп сам по себе, а для него, Булгака, еще и постыден: подоплека! Впрямь, хоть беги с завода. Конечно, далеко не все догадывались о подоплеке, а может, вовсе и не догадывался никто. Тем хуже было для Булгака и тем лучше. Да мне-то что, подумал он, теперь я за себя ответчик. А за себя — неужто так уж просто?