Она судила по себе и потому могла туда ходить, а он не мог. Он тоже ходил, хотя и пореже, чем она, и не засиживаясь, как она, возле больной, но в то воскресенье после всего случившегося с ним не в силах был пойти, нельзя было ему. И не себя он выставлял наперед, а Дусю: прочтет же на его лице все, что с ним случилось. Она умела это читать. И нужно было сперва очиститься от этого — все вымарать, написанное в ту черную субботу, все вырубить зубилом, выжечь огнем, а тогда уж идти.
«Не хуже ей?» — спросил он осторожно, хотя по Зине видел, что не хуже. Ему не перед Дусей было совестно, что не пошел к ней в воскресенье, а перед Зиной. Он верил: черная суббота позади, но не сама по себе сгинула, не сон это был, не кошмар, который меркнет в памяти, как только проснешься, а стрелочник перевел стрелку, и поезд покатился по заданному пути. Стрелочником был он сам. «Ну что ты? Хуже? — удивилась ему Зина. — Теперь уж хуже не должно быть! Теперь на поправку пойдет. Стучи по деревянному!» И он постучал, и она постучала.
Стояли в проходе невдалеке от испытательной станции, ровный непрекращающийся гул доносился оттуда, мотористы, с антифонами на ушах, толпились у сатуратора.
«Кто первый? — появился Чепель. — Я, значит, буду второй». Он растолкал всех, нацедил себе газировки, подмигнул по-свойски, поднимая стакан: «За дружбу народов!» — «Не крутись под ногами, — сказала Зина. — Иди зарабатывай гро́ши». При упоминании о заработке Чепель как-то грустно улыбнулся.
Тогда еще не прибыла на завод разоблачительная повесточка, а когда прибыла, то более всего возмутило, что не подошел Чепель, не признался.
Работали в ночной — без Булгака, и как ни хотелось наказать Чепеля, отказать ему в доверии, но это ж — производство, не учебный класс, квалификация — на первом плане: все сложные дефекты приходилось отдавать ему.
Под утро, отправив на малярку последнюю партию ночных двигателей, Подлепич прошелся между стендами, остановился возле Чепеля.
И теперь не признается? Укладывал инструмент.
Та каверза, подстроенная кем-то против Булгака, забылась уже на участке, и Подлепич про нее забыл, но вдруг вспомнил. Случайности, впрочем, тут не было никакой. Подобравшись к этому окольным путем, он спросил у Чепеля, как расценивает каверзу: баловство, шутка, или кто-то сводил счеты с Булгаком?
— Запоздало интересуешься, Николаич, — головы не поднял Чепель, перекладывая инструмент без смысла. — На спидометре километраж уже другой.
Да не разобрались же тогда, надо ведь разобраться. А зачем? А затем, что с копейки начинается рубль — простая философия, как было отмечено предыдущим оратором в прошлую субботу. С копейки — рубль, с баловства — пакостничество, с обмана — подлость.
У Чепеля была удобная позиция: повернулся спиной, готовил стенд для сдачи сменщику.
— Никак стукачи у тебя завелись, Николаич? — что-то там раскладывал-перекладывал. — Не Булгак ли?
— Стукачей при себе не держу, Константин. А с Булгаком на этот счет даже разговора не было. Это чистое умозаключение. На основе завязавшейся дружбы. Скрепленной коньячком.
Гайка валялась на полу, Чепель отшвырнул ее ногой — под соседний стенд. Подлепич нагнулся, поднял: брак; отнес туда, где сваливали бракованный крепеж.
К Чепелю он возвращаться не стал: что сказано, то сказано, а теперь очередь за Чепелем, коли соизволит что-нибудь добавить.
Чепель догнал его возле должиковской конторки.
— Слышь, Николаич, — забежал вперед, преградил дорогу, — ты меня не оскорбляй. Ты вот за всяким дерьмом нагибаешься, после меня убираешь и тем оскорбляешь.
— Вот как! А говорил же: мети метлой, мастер.
— Сам буду мести! — ударил себя кулаком в грудь Чепель. — Слово! А с гровером — то была шутка. Совпало так: комиссия! И в субботу, — шмыгнул хищным носом, будто прослезился, — тоже совпало. Жизнь, Николаич, построена на совпадениях. А у меня — так вообще…
— Что — у тебя? — спросил Подлепич с горечью, с горькой насмешкой и махнул рукой, пошел в конторку.
Стоило труда перевести стрелку, не наговорить Чепелю того, что всякий на его, Подлепича, месте наговорил бы, или он сам — на своем месте — мог бы наговорить. Это было лишнее — навязываться зрячему в поводыри; он придерживался такого правила: не навязываться. Зрячий должен до всего дойти сам, а с поводырем ни до чего не дойдет. Горечь вскипела, горькая насмешка: было бы Чепелю на что жаловаться! Да ты, мил человек, и горя-то не хлебнул, еще нахлебаешься — тогда узнаешь, на чем жизнь построена. Греби не греби, мети не мети — лед под снегом. Простая философия. Ну и покорись, подумал он, легче будет. Не велено! А кем не велено? Жизнью. Той же философией. Значит, жизнь-философия сама же роет яму тебе, подумал он, и сама же велит не падать. Жизнь, подумал он, есть непрестанная, каждодневная борьба с этими ямами, с этими глыбами, которые громоздятся на пути, с этими стенками-перегородками, но все равно ты должен сам их ставить. Ты обязан, подумал он, сделать жизнь закономерной, а не случайной. Это каждый сказал бы Чепелю, но он, Подлепич, не должен был уподобляться каждому. Хочешь одолеть Чепеля, не говори того, что каждый скажет, подумал он, ищи свой путь. Глыба на пути? Ищи. Машинист прет себе, куда рельсы ведут, а стрелку переводит стрелочник. Ты стрелочник, подумал он, переводи.
Он пошел в конторку закрывать наряды.
Было еще темновато на дворе, осень, он включил свет и так сидел, копался в нарядах при свете, пока не явился Должиков, не выключил. Накануне как раз говорилось — тут же, в конторке — про сон молодой и стариковский. Должиков был мужчина в расцвете, но тоже, видать, не спалось ему: явился раньше времени.
— Да, не спится чего-то, — снял пиджак, надел халат. — Не в руку бы сон: захожу к Старшому, а там — гора рекламаций на нас. Откуда столько набралось? Вчера же не было! Вчера не было, говорит Старшой, а сегодня есть. Просыпаюсь, и так, знаешь ли, благостно на сердце, но заснуть не могу. Вдруг, думаю, вещий сон. Мы ж, Юра, на производстве, как на вулкане, — застегнул он халат, оглядел свое отражение в оконном стекле. — Ничем не застрахованы. — И добавил хмурясь, недовольный своим видом: — Да и на шарике нашем земном тоже как на вулкане. Ты как думаешь?
— А я закрываю наряды, — сказал Подлепич.
Кругом такое, а он закрывает наряды! — вроде бы не поверил Должиков, усомнился, подошел, посмотрел.
— Надают нам с тобой в итоге, Юра, по шея́м! — сказал он бодро и даже с гордостью, пожалуй. — Режут уж розгу, наготавливают. Это факт. И понимаешь, крыть-то будет нечем. Спускай штаны, подставляй задницу!
— А ты не спеши, — сказал Подлепич. — Одной задницы хватит.
Мне-то что, подумал он, этого ль пугаться; стрелка переведена, поезд тронулся, едем с Зиной в разных вагонах и пока едем — ничего, ехать можно, в дороге все стерпится, а вот приедем — что тогда? Где-то ж должна быть конечная станция, подумал он, и там-то спросят: куда приехали, зачем? Розга — что! Розга — пшик! У Должикова станция другая, подумал он, другой поезд, купейный вагон, — потому и пуглив!
Пугливым становясь, напускал на себя Должиков чуждую ему мужиковатость.
— Уж раз пошла такая свадьба, задницы штабелями ложат. — Он сам хвалился как-то, что умеет подстраиваться под любого — и под интеллигента, и под хама. Считал, что в этом сила. — В одной упряжке, Юра! — сказал он дружелюбно, дружески. — Обоим отвечать.
— Ну, так ответим, Илья. Не велика беда.
Неровность была в мыслях: то представлялся стрелочник этаким богатырем и утверждалась неограниченная власть стрелочного перевода, то думалось, что поезд обречен — и шпалы повыдернуты, и рельсы кривые, и буксы горят. Каждый пуглив по-своему.
— Ответим, — кивнул Должиков и руки засунул в карманы, халат на себе натянул. — Ответим, но чем? Задницу подставить — это не ответ.
— Ответ, Илья, — сказал Подлепич. — Начали квартал не худо. За прошлую декаду в среднем — сто три процента. Качество — тоже. Нареканий нет.