Впрочем, я и раньше привык видеть отца военным, чуть не каждое лето в самый разгар уходил он на сборы, а возвращался осенью, и помню запах его шинели, ремней, островерхого шлема и крепких яловых сапог.
Прошло с месяц, пока мы привыкли к его возвращению и жизнь потекла спокойно, как река, вошедшая в свои берега. Отец опять вернулся на стройку. Я по-прежнему работал на транспортном, но отец не принял как-то эту мою работу и даже журил за самовольство. Он очень боялся, что в школе рабочей молодежи плохо учат, что там я разленюсь, выйду неучем, поругивал мать — как она это все допустила. Откуда им было знать, отчего я ушел и почему… А я все более привыкал к своей профессии и все более разочаровывался в ней. Было в работе моей что-то скучное, ненастоящее, томившее меня этой не то чтобы ненужностью, а так, какой-то приземленностью. Конечно, без электрика в цехе никуда не денешься. Цех-то весь — электричество, куда ни сунься, но все-таки на бригадира, на дежурных и на моего учителя Витю Гребнева, а тем более на меня рабочие-станочники поглядывают сверху вниз. Мы, мол, лошадки, а вы так: пришей-пристебаи. Оно и действительно, не всякий раз что-то ломается, бывает, и смену проболтаешься туда-сюда, там поторчишь, тут позубоскалишь. Самое большое удовлетворение, если оживет станок, загорит лампочка или найдешь скрытое замыкание, восстановишь кабель. Учиться на станочника, однако, что-то не хотелось, и я «тянул резину», благо рабочий день у меня, несовершеннолетнего, был меньше: всегда находилось время на работе почитать учебник, иногда решить что-нибудь из домашнего задания — иначе некогда. Придешь домой, умоешься, поешь — в школу, вернешься — слипаются глаза, только бы до кровати. Не успеешь заснуть — отец будит: «Вставай!»
Как-то за вечерним чаем, в свободный от школы день, он спросил:
— Ну, как работается, работник?
— Плохо, — ответил я.
— То-то и оно. Вижу. Учился бы в школе-то, кто тебя оттуда гнал?
— Сам.
— Вот, конечно, разболтались тут без меня, и матери не слушаешь… Что молчишь?
— А что мне говорить? Я сам ушел…
— Разболтаешься ты на этой работе, знаю я электриков…
— А я бы хоть завтра ушел, а куда?
— Хм… Иди-ка, друг, ко мне на стройку. Хочешь? Каменщиком?! Ну, сперва подручным, научишься — тогда и каменщиком поступай.
Мать слушала нас с тревогой: «Какая еще стройка? Десятый класс… И вообще не будет пока работать — не беда. Чего еще выдумали…»
На другой же день я пошел к начальнику цеха.
— Выучили… — сказал он, кривясь. — Спасибо. Значит, уходишь… Ищешь, где глубже… — Но заявление подписал.
А Гребнев пожалел, ругал:
— Ну куда тебя черт тащит? Сидишь в тепле, работа не пыльная, уроки учишь. Куда?
А я и сам не знал, но уходил.
Первый день на стройке обескуражил и напугал меня. Было холодно. Декабрь. На объекте, большом многоэтажном доме, поднятом где до второго, где до третьего этажа, в пустых проемах окон свистел ветер, курилась поземка. Ветром мотало кое-как прилаженные к столбам времянки-лампочки, безжизненно упирался в ночное небо подъемник, и кое-где, меж штабелей кирпича, ходили какие-то заспанные унылые люди. Совсем не так было у нас на заводе. Туда к началу смены текла бесконечно живая река, и в ней было приятно идти, сознавая себя частичкой этой реки, завода, хоть я и очень не любил проходную, где бойкие бабы-вахтеры с нелепыми наганами на толстых животах ощупывали нас глазами, проверяли пропуска. Было в этом что-то унижающее. А за проходной по заводу, гремела музыка, висели портреты ударников, Доски почета, все было оживленно — не так, как тут… Но десять дней назад мне исполнилось шестнадцать, и я молчал, ничего не говорил отцу.
Он подвел меня к низенькому бригадиру татарину Усмангулову, сказал:
— Вот тебе начальник, — кивнул нам и ушел.
— Сдарова, — усмехнулся татарин, оглядывая меня. Темное желто-смуглое лицо разошлось черными лучами морщин. — Большой выросла… Учитса у миня будишь? Хороша. Тавай, иди подвал, ниси метелка, стина разметай. Чичас раствор будит. Все снег замило…
Понравилось, как он говорил «снег замило». Под стеной загудела бетономешалка. Подходили рабочие, каждый со своим мастерком. Сперва показалось, рабочие поглядывают недружелюбно, а может, так и было. Чужака везде так встречают. В бригаде были парни постарше меня, двое пожилых мужчин и четыре женщины, не разберешь какого возраста — так закутаны, но вроде бы не старые.
Я принес из забитого снегом подвала метлу и лопату, поднялся по сходням на этаж. Все было завалено снегом, и так уныло лежал он на строительных развалинах под фиолетовым предрассветным небом, что я опять горько вспомнил привычный уже завод, цех, тепло, запах окалины, масла, металла и стружки, гул моторов, лязганье железа, дзиньканье молотков в слесарной мастерской, тяжелое перемещение крана над головой, удивительно круглый зад крановщицы Нади, на который все у нас косились — от меня, ученика, до начальника цеха, особенно, когда Надя поднималась в свою кабину, вспомнил девчонок-токарей, моряка Гребнева и мало ли что еще. И на черта я сюда пошел! Сидел бы на месте… Но ведь не нравилось? Все мы так устроены, все куда-то надо, все надо — больше! Сперва бы попробовать, поработать день-два… Ну ладно. Держись, чего там… В крайнем случае — вернусь, кажется, сказал это вслух.
Тем временем зашумел подъемник, первая ванна с раствором прошла над моей головой, опустилась рядом. С непривычки разинул рот, не знал, что делать. Крановщица звонила.
— Чиво стоишь. Атцыпляй давай, — сказал, появляясь. Усмангулов.
Я неловко стал отцеплять крюки-карабины, державшие ванну, а по стене уже натягивали шнуры. Кирпич был тут. Бригадир размешал раствор сверху, потом разогнал лопатой, шлепнул первый совок на кладку, разравнивал мастерком. «Поехала, — сказал он, — кирпищ давай…» Я подал кирпич, и Усмангулов ловко втиснул его в раствор, пристукнул ручкой мастерка, протянул руку за следующим. И мы действительно «поехали». Я едва успевал за этим шустрым, наторелым в работе человеком. Скоро две «версты» лежали во всю длину нашего участка стены, ложок между ними заполнялся «боем» и «половинником», потом подняли шнуры, и так пять раз, на шестом «ложок» перекрывался торцовой «перевязкой» из кирпичей, кладущихся поперек стены. «Только-то и всего? — подумал я. — Ну, это проще, чем ремонтировать пускатели, менять мотор или кабель».
— Ну-ка, сама давай! — сказал Усмангулов, словно угадывая мои мысли.
В чужих руках кирпич укладывался куда как ловко — в моих он не слушался, лез по раствору вправо и влево, вылезал за шнур.
— Ничива, — ободрял Усмангулов… — У миня тоже так было сынащала.
Кое-как прогнал версту, потом вторую. Усмангулов шлепал раствор, поправляя мои огрехи, велел шов давать тоньше — крепче кладка. Потом сели отдохнуть, закурили. Рассветало — не заметил как, и стало тепло. Снег слегка порошил с темного неба, на кране трепетал флажок, Усмангулов снял шапку, огладил потные жидкие волосы, сказал:
— Кирпищ понимать нада. Он ведь как живая. Своя характер имеет. Вот етот — видишь? Етот жесткий — темно-красный. Ето пережог — не расколешь, мастерок сломаишь… А ето вот опять желтай кирпищ. Она плахой, в стене вымокает. Самай лучшай розовай — вот кирпищ. Ето лучшай. Клади сразу — ша! Ни ерзай… Эта глазамер… Он будит у тебя… Будит… Вижу…
В обед я уже полноправно пошел с рабочими в столовую. Кормили здесь не хуже, чем на заводе, а есть хотелось пуще. Я в момент прибрал свой хлеб, суп, какую-то там котлету, чай и горько подумал: «Повторить бы…» Усмангулов ел со мной за одним столом и не торопился. Увидев, что я кончил, сказал:
— Ну, по еде хороший ты работник будишь. Кто быстра ест — быстра работает. Ни наелся? Эта поначалу… Машя! — позвал официантку. Подошла красивая черноглазая татарочка, Усмангулов сказал ей что-то по-татарски, и она, улыбаясь, ушла, принесла мне еще тарелку. Я смущенно отказывался.
— Ешь давай, — просто сказал Усмангулов. — Ты маладой — расти нада. Ешь. — И подвинул мне кусок хлеба.