В курилке, как всегда, было тесно, дымно. И когда я пришел сюда, закурил «Беломорину» — остатки прежней роскоши — и отдулся после первой сладкой затяжки, ко мне, ныряя в толпе, пробился Мосолов, странно, растерянно глядя, сказал:
— Слушай, может ты трепанул про генерала? Тут про тебя черт знает что болтают, а батя сказал, генерала Смирнова в штабе нет… Он-то знает… Или? — Мосолов замолчал, посмотрел на меня. Добрый парень, кажется, очень ему хотелось, чтоб я был настоящим и чтобы мой отец тоже был настоящий генерал.
— Да, — сказал я спокойно. — Отец не генерал и не полковник… Я это выдумал, нарочно… А ты поверил?
Я понял, что ему больно. Он моргал, кусал скривленную губу — не знал, как поступить: посмеяться или оскорбиться.
Он был добрый парень, и его хотел бы я видеть своим другом. Но не теперь… Теперь нас разделяло все случившееся, и разделяло накрепко, навсегда.
— Да он же все брешет, — сказал вдруг, широко улыбаясь во всю свою рыжую рожу, Лис… — И баксер, и все… Ты, трепло… Ги-не-рал… Бак-се-р…
К нам поворачивались, подходили. Они, видимо, уже все знали. И я не различал со стыда, кто тут, — одни улыбающиеся, презрительные, насмешливые лица. Эти лица проступали спереди, с боков, сзади, а за ними были любопытные и ждущие. В этих лицах было презрение ко мне, кого еще вчера почтительно сторонились, негодование по поводу собственной глупости и торжество, уже не скрываемое — вот, теперь-то мы покажем тебе. А впереди стояли Лис и вынырнувший откуда-то тихоня Кузьмин.
Они надвигались, приближались. Я смотрел одиноко и затравленно. Не знал я, что мне делать. Что-то зазвенело во мне как бы натягиваясь, и сам я пригибался, отступал, горбился, теперь-то я знаю себя и знаю, когда это приходит. Из потерянного ягненка, стоящего перед кучей волков, я мгновенно сам превратился в ощетиненного злобного волка.
— Не боксер? — сказал я затихающим голосом. — Не боксер? Да… А вот! — Лис полетел головой в угол. — Вот! Вот! Вот! Вот!
Кто-то треснул меня сзади, кто-то шарахнул по коридору, и вдруг наступило молчание. На пороге стоял военрук, глядел на поднимающегося Кузьмина, на барахтающегося Лиса и бледного Мосолова с круглыми глазами.
Я не стал ждать, когда будет суд. Должно быть, я оттолкнул военрука, выскочил в коридор, остановился, потом медленно пошел к лестнице. Даже не оборачивался, пусть бы была погоня. Пускай бы. Ну?! Но погони не было…
В лесу стояла зима, был зимний день, но пахло, пахло весной. Она всегда начинается с запаха или даже с какого-то ожидания, когда солнышко пойдет на лето — зима на мороз, и в один лютый, совсем ледяной день с безнадежно вымороженным небом вдруг почувствуешь, что все это временно, счет идет на дни, и по-новому примешь лучик солнца сквозь матовое застывшее окно. Зиму надо уметь перенести. А здесь весна чувствовалась явно: была в новом свете неба, в раскованном блеске солнца и в том, как ветер с осторожным шорохом шевелил оснеженные ветви сосен, это было в цвете снегов и в желтой, углаженной полозьями дороге с примерзлым за ночь протаивающим навозом, с желтой, грустно блестящей соломой и заячьим следом обочь, всегда куда-то таинственно-непонятно протропленным.
Я пришел сюда ловить снегирей у овсяного поля, недалеко от дороги, там, где поле окаймляла тянущаяся к лесу стенка ровных молодых берез. Я разрыл, откидал снег, голубой на изломах и похожий на расколотый сахар, расположил сеть, поставил к току клеточку со снегирем, укрылся за березами, вырыв здесь нечто вроде широкой мелкой ямы — воронки. Снег разгребал руками и валенками, возился долго, и все на мне намокло, липко таяло в рукавах, холодило ноги, а самому мне было даже потно-жарко. Я прилег на стенку своего окопа, похватал пресно-льдистого снега и замер так полулежа, ловя чистые запахи поля, ветра, дороги и пригретого в затишье леса. Откуда-то издалека наносило лаем собак и словно бы криком петухов, а потом была стозвонная тишина, как от удара тяжелого колокола, когда звук уже смолк, а ухо все еще заглохло и ничего не слышит, не принимает звуков. Но так только показалось: я слышал в этой тишине и скрип снегирей, и тонкое теньканье овсянки, робко еще, с опаской начинающей звенеть где-то в кромке берез — она словно спрашивала: «Не рано ли-и-и?» — прислушивалась к себе и смолкала; слышал, как осыпается темная корочка весеннего солнечного блина и как брунжит сиреневая пленка-ветряночка у стволишка ближней закрасневшей к весне березы. Березы все размыто и лилово краснели в сиренево-голубом небе, и я удивлялся, что увидел их так, по-новому, даже все розовые и желтые блики, стекающие по верхней светлой коре и загрубелым коричневым подножьям. Снегири подлетали на свист приманного, садились на кусты и долго сидели, нахохлясь, раздумывая, алые и пушисто-серые, с черными яркими шапочками, с белейшим, прекрасно белым, исподом хвоста. Я ждал со шнуром в руке, и вот первый снегирь, словно бы с покорным тихим вздохом, нырял, взмахнув крылышками, на ток к приманному, оглядывался, подрагивая хвостом, а потом начинал, озираясь, теребить разбросанную рябину, а я ждал, пока спустится второй, и третий, и пятый… Дергал шнур…
Снегири шипели в руках, страшновато разевали толстые клювы — но, добрые птички, они даже не пытались клюнуть, и я не спеша, деловито выпутывал их из сети, совал теплые комочки в тугую глушь матерчатой клетки.
Так я ловил до полудня и поймал штук двадцать, а потом вдруг заколодило, никого не стало, и никто не подлетал к току. Я не озяб, но ловить уже не хотелось, не хотелось и уходить отсюда, снимать снасть, увязая в снегу. Я принес хвойных веток, постелил на дно ямы, сел, пожевал хлеба, заедая его липким пресным снегом, а потом откинулся, прилег, глядя вверх, в небо, и поверх поля.
Сквозь тонко неясные облака проглядывало затаившее радость мартовское солнце, гулял ветерок, шумел неподалеку лес, кричала там черноголовая синица-гаечка, и пара воронов играла далеко над лесом и полем. Я думал, вот оно — поле, спит под снегами спокойно, ждет своей поры: придет весна, и снег сядет, сольет ручьями, уйдет в утренний золотой туман, и над полем станет запах земли, теплый пар и голос жаворонка; потом оно взбугрится бороздами мокрой пахоты, расстелется под бороной, зазеленеет строчками-всходами, заволнуется идущими в трубку сиреневыми хлебами, зашелестит белесыми в сухой бронзе колосьями и будет кормить человека, осеннюю птицу и мелкое лесное зверье, — видел сам, полосатенькие пригожие бурундучки выбегают из лесу к полю набирать зерно, видел, как рыжие мышки лущат и суслят палый колос; думал: даже и ветер не дует зря — несет дождь, тепло или сушь, гонит нужное полю облако, и солнце не зря кроет этот снег темными блинами, а потом будет топить его, радовать ручьями и разливом, посинелым, уходящим к северу льдом по кубово-яркой холодной реке, радовать и зеленью всякой травы сквозь отжившее былье и пушистым, как девичья щека, подснежником на ворсистой тонкой шее… Будет радовать… Солнце и поле… Весна и снег.
Чистый тонкий свист послышался издали. Очень яркий снегирь прилетел из-за поля, сел в ближнюю березу. Я видел его ясно, даже различал поблескивающий глаз. Птичка задумалась на березе и так хороша была в ее тонких ветвях, среди снега и ветра, так подходила к полю, к березам, что я бросил шнур, любовался, следил за каждым движением снегиря. Он сидел долго, потом, как и те, которых я поймал, с тем же печальным вздохом нырнул вниз. Сеть перекинулась. Спустя минуту я достал из-под нее прыгающую птичку, держа в руке, ощутил ее нежное тепло. Этот снегирь не шипел, не вертел головой и не разевал клюв. Он лишь обреченно замер, кротко, испуганно глядя на меня круглым бисером глаза. Я погладил птичку по атласной головке, провел ею по щеке, смотрел и вдруг сказал вслух: «Что же я делаю? Что?» Кто спросил меня об этом? Не знаю. Спросил моим голосом, и это был я, и не я в одном и том же. Я смотрел — без снегиря береза стала обычной, и поле словно как-то осиротело, и кусты, и ветер.