И еще что-то я бубнил, пока шел следом, в безопасном отдалении, таясь за углами, следил за ватагой. Понемногу она редела, растаскивая птичек, я продолжал идти, пока не осталось двое: тот Коробков и Чащиха. У них были оба тайника, западенки и садок. На правах старших забрали львиную долю. Оба остановились у кривых, растворенных настежь ворот возле кособокой хибарки под тремя высокими тополями. За гнилым, кое-где подпертым забором там стояла синяя голубятня на столбах. Они зашли во двор, а я долго выглядывал из-за палисадника с противоположной стороны улицы, потом безнадежно двинулся домой. Что толку — ну узнал, где живет Чащиха или, может быть, Коробков? Птиц они не вернут. В милицию — сам не пойду. Будет милиция заниматься какими-то птичками: дело-то не слишком законное — ловить в парке. Дня три, пока сходили синяки, сидел дома. Матери сказал — никуда не денешься. Она было хотела идти к Чащихе, но я удержал, сказал, что не пойду с ней ни за что, вот еще — впутывать ее в это дело. Кроме того, хотя мать и посочувствовала мне, даже поплакала — такой прибыл изукрашенный, — она, наверное, и порадовалась: не одобряла она мои походы в парк, и всю эту ловлю, и птичек тоже. Она все время говорила мне, чтоб я образумился, побольше учил уроки, а птиц просила выпустить. И теперь это свершилось, хотя бы таким тяжким способом.
На четвертый день я отправился в школу. Но вместо занятий решил прогуляться на Ключевскую. Словно бы помимо своей воли оказался я у Чащихиных ворот, слонялся поблизости и напротив, пока не увидел самого Чащиху, с двумя моими западенками он ходил по приступку голубятни. Я узнал моего щегла, а Чащиха скрылся вязкой черной дверке.
Еще пару дней я обдумывал, как поступить. Конечно, воевать с Чащихой и не попытался бы: слишком страшен он, слишком трус я. Если бы еще один на один, может, не струсил бы, но ведь это Чащиха, соберет свою «кодлу», и тогда что… Но и терять снасти не хотелось. Я решился… Приготовил для этого дела ломик-выдерку, связку всех ключей, какие смог найти, кроме всего большой кухонный нож, им щепали лучину для самовара, нож — это уже с глупого ума…
Ночью, когда убедился, что мать уснула, тихо оделся, вышел на двор и так же тихо, стараясь не брякнуть щеколдой, закрыл за собой ворота. Было холодно и ветрено. Ветер подвывал в проводах. По-осеннему, по-ночному жестко шумели в тополях последние листья. Тополя мотали ветками в мутном небе. Я шел, держа ломик в руке, нож сунул за пояс, карман оттягивала связка ключей. Воровские снасти придавали мне смелости. Особенно ломик. Ну-ка, сунься кто — и получишь. Еще и нож есть. Великое дело — оружие… В то же время я был как-то безнадежно опустошен одной непрерывно токающей мыслью: иду воровать… Иду воровать… Иду воровать… Словно бы сердце так стукало, слышал его: воро-вать, воро-вать, воро-вать… Правда, ведь свое… отобранное, пытался я успокаивать совесть. А все-таки… Все-таки: воровать… До Ключевской дошел необычно скоро. Нигде не было ни огня, ни черной тени прохожего. Улица вымерла, потонула в сумраке. Не стихая шумят тополя. Ночью чащихинский забор показался выше. В хибарке не было огня, но окна ее как-то светились, точно потаенно-насмешливо наблюдали за мной.
У забора на меня напала дрожь. Зубы дрожали, я стискивал их — тогда дрожали спина и руки. Я глядел на окна хибарки, на ворота, по-прежнему открытые, и все пытался унять эту подлую дрожь, кусал губы, стискивал кулаки, сжимался и ежился. С полчаса, наверное, так прошло, пока немного успокоился, вдруг решительно взялся за верх забора. Я хотел по забору влезть на голубятню и в случае чего спрыгнуть тут, хоть было высоко. Сунул ломик за ремень, нож бросил в лебеду. Ну его! Еще напорешься. Подтянулся. Забор ужасно затрещал, доска обломилась, я свалился, вскочил, кинулся бежать. Остановился. Ждал как на пружинах. «Будь ты проклят», — ругал забор, даже грозил ему кулаком, точно он был в самом деле виноват. Потом, постояв еще с полчаса, убедясь, что никто «там» не проснулся, я подошел к воротам и очень робко сунул голову во двор. Боялся — нет ли собак, но собака, конечно, подняла бы неистовый лай в ответ на мои неловкие действия — значит, ее нет. Как видно, Чащихины не боялись быть ограбленными. Три раза я совался в эти ворота и всякий раз ворочался, сердце билось, трепыхалось, как подстреленная птица, и наконец, собрав в себе все в какой-то ледяной ком, я отчаянно шмыгнул туда, пролетел под забором, оказался возле голубятни. Опасаясь, что этот ком растает, разожмется, я так же решительно полез по короткой приставной лестнице. Взобравшись — выдернул лом. Про связку ключей, оттягивающую карман, забыл. Теперь надо ломать замок. Ломать. Но ведь все загремит, заскрежещет и заскрипит так, что вылетят хозяева и что тогда они со мной сделают? Куда я денусь? Мне даже не спрыгнуть с голубятни на улицу — высоко, когда глядишь сверху. Но что это? Замок открыт! Просто продет в скобку, и только. Может, он совсем не запирается… «Неужели не заперто?» — подумал я и, выдернув замок из пробоя, потянул дверцу. Она заскрипела, открылась, обдав меня теперь уже каким-то редким колючим ознобом. Пахнуло голубиным пометом, в темноте завозились, заворковали птицы, послышался звук их крыльев. Клетки — вот. Стоят у порога. Птички испуганно бьются, колотятся в них. Вспомнил, что не взял спичек. В голубятне темно, ничего не видно. На ощупь шарил по полкам: вот тайник — где второй? Нет. Вот западенка… Эта со снегирем, кажется… А где щегол? Щегол! Мой щегол, из-за которого, может, я и полез сюда. Сейчас показалось, что мне никто больше не нужен — только бы вызволить щегла, только бы он нашелся… Шарил и у порога, и по стенам, голуби перепуганно били меня крыльями по лицу, капали на руки горячим пометом, а я все не мог найти щегла. Да вот же он — головой сбил с гвоздя еще одну западенку у входа. Она упала, и я различил в ней трепыхающегося щегла. Совал тайник в расстегнувшуюся рубаху, западенки под руки, клетку, и все мнилось, сейчас, сейчас распахнется там дверь и кто-то заорет, кинется сюда…
Едва не упал с голубятни, слезая с клетками. Очень долго бежал к воротам. Необыкновенно долго. Я застрял в них вместе с клетками, протиснулся, одна клетка хрустнула, вылез, наверное, был близок к обмороку, всего трясло, лицо холодело непонятным ознобом, а спину стегало, точно по ней шили на швейной машине… Задыхаясь, я добежал до угла, тут остановился, перевел дух, почувствовал, что весь мокрый: и лицо, и рубашка, и руки. Мокрый, как мышь, побывавшая в мышеловке. Вспомнил, что забыл там, у забора, кухонный нож, и, оставив клетки, на заплетающихся ногах побежал туда, нашарил его в лебеде, вернулся и уж тогда в полном изнеможении (как писали когда-то) побрел домой, с клетками в руках, с тайником, торчащим из-за пазухи, и с ломиком, который сунул туда непонятно когда, теперь понял, что он холодит тело, как тяжелая змея… Оказывается, это очень трудно — воровать.
И только дня через два, вдруг испытав прилив необыкновенной храбрости и желания блеснуть своей удалью, ни с того ни с сего рассказал обо всем матери. Она слушала меня с побелевшим лицом, потом встала, заходила по комнате. Не понимая ее, я все еще улыбался.
«Сейчас же, сейчас, — глухо сказала она, точно задыхалась и ей не хватало воздуха. — Сейчас же выпусти всех этих птиц. Выпусти. Ты понял? Нет? Сейчас же!!» — Она стала снимать клетки с окна, и я с большим трудом, ловя ее за руки, уговорил подождать до утра. «Куда же птицы полетят ночью?» Поклялся, что не буду больше ни ловить, ни ходить в парк. А птиц завтра отпущу. Она немного успокоилась, но все еще ходила по комнате так, что скрипели половицы, сморщившись, захватив лицо ладонями, повторяла: «Какой ты еще глупый! Господи, господи, какой ты глупый…» Она вздыхала и всхлипывала, вытирала глаза тыльной стороной руки, тем беспомощным жестом, каким это делают все женщины, успокаиваясь, а я стоял, не зная, что мне делать, — хотелось зареветь, как маленькому, и я украдкой, когда она не видела, тоже вытер глаза — почему-то первый раз в жизни я подумал о матери как просто о женщине, она так по-женски вытирала слезы, подумал, что она еще не старая и еще красивая, если б одевалась получше, если б не эта война, которую она переживала, конечно, больнее меня и в тысячу раз, наверное, тяжелее…