Новый крик снаружи:
— Сдавайтесь, комиссары, зажигаем.
Один из караульных казаков не вытерпел, ахнул скамейкой по раме и выскочил в окно. И тут все как обезумели: с грохотом, треском кинулись в окна, кто прикладом винтовки, а кто головой вышибли рамы, посыпали наружу, и следом за ними кинулся и Абрам. Выскочив из окна, он запнулся о лежащего на земле человека, упал ничком и, не успев подняться, снова рухнул в снег от тяжкого удара по голове.
Очнулся он в доме, и первое, что он увидел, была висячая лампа под потолком, — значит, он лежит на спине. Затем почувствовал сильную боль и шум в голове и еще то, что руки его крепко связаны за спиной. Все понял Абрам.
Превозмогая боль, он повернул голову и рядом с собой увидел сидящего на скамье Устина Астафьева.
— Что, комиссар, очухался? — ощерив в улыбке редкие, желтоватые с чернотой зубы, спросил Устин. — Мало удалось тебе пограбить-то, христопродавец проклятый…
Старик еще брюзжал что-то, но из-за сильного шума в голове Федоров не слышал. Он повел глазами мимо Устина, увидел, что находится в том же доме, где работал со своим штабом, что разбитые окна уже завесили потниками и что в обеих комнатах полно народу: старики и молодые, вооруженные винтовками, толпились вокруг стола, за которым сидел черноусый человек в сивой папахе, в японском полушубке без погон, с наганом на боку и при шашке. Он внимательно просматривал захваченные у пленных ревштабистов документы, федоровские приказы, воззвания и списки, которые услужливо подносили ему старики, собирая их со столов. Есаул Белоногих, очевидно заметив, что Федоров очнулся, что-то приказал, и в ту же минуту к Абраму подскочили двое военных, подхватили его, поставили на ноги.
Один из военных нахлобучил на голову Абраму папаху, другой оправил на нем полушубок, застегнул на крючки и кивком головы показал на дверь: «Пошли!»
С трудом передвигая отяжелевшие ноги, Абрам побрел к выходу, сзади его подталкивал прикладом конвоир. На крыльце Абрама подхватили под руки, свели вниз к группе людей, в которых признал он своих штабистов.
Было их семь человек. Связанные попарно, они стояли в затылок друг другу. Абрама подвели и привязали к седьмому — им оказался Аксенов — концом веревки, идущей от передней пары, и Федоров понял, что этой веревкой связаны между собой все.
В тот же момент пленных окружил конный конвой из стариков, передний махнул нагайкой, скомандовал:
— За мной, ма-арш!
Понукаемые конвоирами, пленники двинулись по улице.
Над сопками чуть забрезжил рассвет, когда пленники отшагали верст пять и дорога пошла в гору. К этому времени небо затянуло тучами, заметно потеплело. На свежем воздухе Федорову стало легче, шум и боли в голове призатихли, но пришло угнетающее чувство вины.
«Дурак набитый, ротозей! — клял он себя, стискивая зубы. — Писаниной увлекся, штабом, а теперь вот… и дело провалил, людей подвел, и самого, как барана, ведут на убой. А так хорошо все началось».
— Как же это казаки-то наши, фронтовики, не прибежали на выручку? — спросил он шагающего рядом Аксенова.
Тот сначала пошевелил связанными руками, ответил со вздохом:
— А кто из них прибежал бы — все пьяны в лоск, почти всех разоружили пьяных.
— Какую глупость допустили, стыд, срам!
— И черт его знает, прямо-таки затмение какое-то нашло, теперь вот мало того, что убьют, еще и натиранят.
— Восстание провалили и людей сгубили, вот что обидно. Много наших-то побили?
— Из штаба троих, часового Дюкова, ну и Верхотурова.
— Тоже убили?
— Убили. Больше-то не знаю. Ну а нас, как скотину, дубьем били, какой выскочит из окна — и готов.
Совсем рассвело, а хребту, кажись, и конца не будет. По обе стороны гладкой, как лед, дороги тянулась тайга; громадные лиственницы и крупные березы вплотную подходили к проселку, часто попадались каменистые россыпи, густо заросшие ольхой и багульником. Старики конвоиры спешились, с конями в поводу шли позади, разговаривали, курили. Только передний по-прежнему ехал верхом. Да еще один, русобородый, добродушного вида старик, на кауром коне ехал сбоку колонны. За спиной у него не трехлинейная винтовка, как у других конвоиров, а старенькая бердана с охотничьими рожками. Он не ругал пленников, как другие, не понукал их, а даже заговаривал с ними:
— И чего это вздумалось вам затевать такую канитель вашу — восстание? Смущаете народ, а такого не подумаете, чего она дала бы нам, эта революция-то, земли, что ли? Так у нас ее и так, слава те господи, хоть отбавляй. А уж что касаемо слободы, так слободнее-то нашей жизни поискать надо: ни помещиков над нами, ни всяких там других господ, робим на себя, атаманов, судей станичных сами выбираем, чего ишо надо! И против этого бунтовать! В библии-то как говорится: «Поднявший меч от меча и погибнет». Вить это прямо-таки про вас сказано — за такие дела не помилуют вас, сказнят, как пить дать, сказнят!
Старик, сожалеюще вздохнув, вытянул из-за пазухи кисет, набил табаком самодельную трубку, кресалом высек огня и, прикурив, продолжал все тем же спокойно-рассудительным голосом:
— Оно конешно, власти теперешние тоже нехорошо поступают, расстреливают людей почем зря, да что поделаешь, времена такие пошли. Я на месте властителей не стал бы вас казнить, сымать ваши головы непутевые, а приказал бы всыпать каждому из вас по полсотни горячих, чтобы недели две не присели на задницу-то.
— Не зря, наверное, невзлюбил ты революцию, — огрызнулся на старика Аксенов. — Тебе хорошо жилось при царе-то?
— Всяко бывало, а на жизнь сроду не жаловался, жил, как и все добрые люди.
— А беднота ваша как жила?
— Да вить смотря какая беднота. Я сам, голубь ты мой, из бедноты произошел. По работникам ходил в молодости-то, а как со службы возвернулся, женился, к работе старания приложил, да и в бутылку-то редко заглядывал, вот и выбился в люди. А уж поробить-то довелось мне на своем веку вдосталь. На моем горбу, голубь ты мой, только матушка-печка не побывала, а то все перебыло.
А пленники шагали молча. Молчал и Абрам, одолевали его мрачные думы и злость на себя за допущенную им оплошность. Поддерживал разговор со стариком лишь один Аксенов, этот никогда не падал духом, даже теперь, когда гнали его со связанными руками на убой.
— Чего же тебе перечить революции-то? — продолжал Иван на удивление спокойным тоном, словно шел он не связанный, а возвращался домой к покосу, да и разговорился по дороге с приятелем. — Советская власть за то и ратует, чтобы все вот так же трудились, чтобы не было у нас ни бедных, ни богатых, а всем жилось одинаково — хорошо.
— Да-а, на словах-то вы как на гуслях, а вот на деле-то! Бог лесу выровнять не может, а вы людей сравнять хотите, хэ, сроду не поверю. Вон хоть бы у нас взять к примеру, двое живут рядом, суседи, значить, — Филат Шаповалов и Левко Киприн. У Филата рубаха от поту не просыхает, а у Левки пролежни на боках от лени великой, а ежели, случилось, заробит какую копейку, так немедля же ее и пропьет. И вы хотите Филата да нас таких вот с Левкой сравнять, не-ет уж! Да они, такие вот подобные Левки, и при вашей власти хваленой, учинись бы она, такие же злодыри были бы. А многие из них, чего доброго, ишо и в начальники вышли бы. Оне ведь, эдакие-то, всей душой за власть вашу окаянную, думают, что при ней манна посыпалась бы им с неба, как же, разевай рот пошире.
— Ладно уж, дед, нам эти твои проповеди все равно ни к чему. Ты бы развязать нас постарался, хоть бы на время, пока оправиться. Мы ведь тоже люди, а не быки, чтобы на ходу всякую нужду справлять.
— Да оно-то верно. А ну-ка я поговорю со старшим.
Дед придержал коня, оглядываясь, подождал старшего конвоя.
Остановились уже на самом хребте. Конвоиры снова сели на коней, с винтовками наизготовку окружили арестованных. Два старика обнажили шашки, а разговорчивый дед принялся развязывать пленников.
А через полчаса их снова связали, погнали дальше.
К вечеру арестованных пригнали в село Будюмкан[16]. Еще на подходе к нему, у ворот поскотины, им повстречалась пароконная подвода, в кошеве кроме кучера сидели двое: молодой казак в форменном полушубке и пожилой, с окладистой бородой человек в романовской черной шубе, в папахе из серой мерлушки и с насекой[17] в руке.